Эдвард Джордж БУЛЬВЕР-ЛИТТОН — Призрак

У миссис Мерваль был нос с горбинкой, хорошие зубы, хорошие волосы, светлые ресницы, немного слишком румяный цвет лица, прекрасные плечи, полные щеки, большие ноги, созданные для ходьбы, большие белые руки с продолговатыми ногтями, под которые никогда, даже в детстве, не попадало ни соринки. Она выглядела немного старше, чем была на самом деле: может быть, это надо было приписать ее достоинству и вышеуказанному носу. Она охотно носила лайковые перчатки. Она не читала никого из поэтов, кроме Голдсмита и Купера. Романы ее не занимали, хотя она не имела против них предубеждения. Она любила спектакли и пантомимы с легким ужином после представления. Но ей не нравились концерты и опера. В начале зимы она обыкновенно выбирала себе книгу для чтения и работу. Книга и работа занимали ее время до весны; тогда она продолжала работать и переставала читать. Она предпочитала занятия историей, и ее руководителем в этом деле был доктор Голдсмит. В литературе ее любимым автором был, разумеется, доктор Джонсон. Невозможно было найти более достойную и уважаемую женщину, разве лишь в эпитафиях!
Это было в один осенний вечер. Мистер и миссис Мерваль, только что возвратившиеся домой, сидели в гостиной.
— Да, уверяю вас, моя милая, — говорил муж, — что Глиндон, несмотря на все свои эксцентричности, был милый и любезный человек, все женщины любили его.
— Мой милый Томас, простите мне мое замечание, но это выражение: все женщины…
— Тысяча извинений, вы правы. Я хотел сказать, что он вообще имел успех у прекрасного пола.
— Я понимаю; он был немного легкомыслен.
— Легкомыслен! Нет, не совсем, скорее, непостоянный, очень странный, самонадеянный, с упрямым характером, но в то же время манеры у него чрезвычайно скромные, даже, может быть, чересчур. Возвращаясь к тому, что я вам говорил, я должен сказать, что я очень озабочен тем, что узнал о нем сегодня. Он, как кажется, вел странную и беспорядочную жизнь, переезжая с места на место, вероятно, уже много растратил денег.
— Кстати, о деньгах, — сказала миссис Мерваль, — я боюсь, что придется отказаться от нашего мясника, он, очевидно, заодно с поваром.
— Это очень жаль, он поставляет отличное мясо! Эта лондонская прислуга хуже карбонариев… Но я вам говорил, что этот бедный Глиндон…
Раздался звонок.
— Боже мой! — вскричала миссис Мерваль. — Уже одиннадцатый час, кто может прийти так поздно?
— Может быть, ваш дядя-адмирал, — сказал муж с некоторой язвительностью. — Он обыкновенно в это время делает нам честь своим посещением.
— Я надеюсь, друг мой, что все мои родственники являются желанными гостями в вашем доме. Адмирал — человек очень интересный и может располагать своим состоянием как угодно.
— Я никого так не уважаю, как его, — совершенно серьезно отвечал Мерваль.
В эту минуту слуга отворил дверь и доложил о приходе Глиндона.
— Глиндон! Какое странное… — начала миссис Мерваль.
Но прежде чем она успела кончить, Глиндон уже вошел.
Оба друга поздоровались со всем дружелюбием давно не видавшихся приятелей. Затем Глиндон был представлен хозяйке дома. Миссис Мерваль изобразила на своем лице улыбку, бросила испытующий взгляд на сапоги гостя и поздравила друга своего мужа со счастливым возвращением на родину.
Глиндон сильно изменился с тех пор, как Мерваль его не видел. Со времени их разлуки прошло не более двух лет, но в этот промежуток его смуглое лицо приняло более мужественное выражение. Глубокие морщины, проведенные заботой, или мыслями, или беспутным образом жизни, сменили гармонические черты счастливой и беззаботной юности.
Прежние мягкие манеры заменились решительностью тона и манер, показывавшей привычки общества, мало заботящегося о приличиях. Но в то же время какое-то странное благородство, чуждое ему до этого времени, характеризовало его наружность и придавало известное достоинство свободе его языка и манер.
— Так как вы устроились, Мерваль, то я не спрашиваю вас, счастливы ли вы. Богатство, отличная репутация и такая прелестная подруга жизни непременно приносят с собой счастье.
— Не угодно ли вам чашку чая, мистер Глиндон? — спросила хозяйка с любезной улыбкой.
— Благодарю вас, сударыня. Я предлагаю моему другу более приятельский напиток. Вина, Мерваль, вина! Или кружку старого английского пунша! Прошу извинения у вашей супруги, но эта ночь должна быть нашей.
Миссис Мерваль отодвинула свой стул и старалась не показать своего ужаса.
Глиндон не дал своему другу времени отвечать.
— Наконец-то я в Англии, — сказал он и поглядел вокруг себя с едва заметной иронией. — Нет сомнения, что этот трезвый воздух окажет на меня свое влияние: я должен стать таким же, как другие.
— Вы были больны, Глиндон?
— Болен? Да! Гм. У вас прекрасный дом. Нет ли в нем свободной комнаты для одинокого путника?
Мистер Мерваль поглядел на жену, жена пристально глядела в пол.
«Скромен и робок, даже чересчур!..» Миссис Мерваль не находила слов для негодования и изумления.
— Мой друг! — сказал наконец Мерваль умоляющим тоном.
— Мой друг, — повторила миссис Мерваль невинным тоном.
— Я думаю, что мы можем устроить комнату для моего старого друга, не так ли, Сара?
Старый друг развалился в кресле, вытянув ноги к камину и молча глядя в огонь, казалось, он забыл про свой вопрос.
Миссис Мерваль прикусила губу и приняла торжественный вид.
— Конечно, — холодно сказала она наконец, — ваши друзья, мистер Мерваль, хорошо делают, считая себя у вас как дома.
Сказав это, она зажгла свечу и торжественно оставила гостиную.
По ее возвращении друзья исчезли в кабинете Мерваля.
Пробило полночь, час, два часа. Миссис Мерваль три раза посылала в кабинет, сначала спросить, не надо ли чего, потом — имеет ли мистер Глиндон привычку спать на перине или на матраце, и, наконец, надо ли открыть чемодан мистера Глиндона.
К каждому ответу старый друг прибавлял громовым голосом:
— Еще кружку, да покрепче.
Наконец мистер Мерваль появился в спальне… смущенный и раскаивающийся? Нисколько. Его глаза сверкали, щеки горели, ноги заплетались, и он… напевал песенку!

III

На другое утро за завтраком на лице миссис Мерваль можно было прочесть все раздражение оскорбленной женщины. Что касается Мерваля, то он казался воплощением раскаяния и вины, принесенных в жертву мстительной раздражительности. Он говорил только про свою мигрень. Тогда как Кларенс Глиндон, недоступный раскаянию, без стыда и совести, словно закоренелый грешник, пребывал в настроении самой шумной веселости и говорил за троих.
— Бедный Мерваль! Он на короткое время оставил привычку вести себя прилично. Но еще ночь или две, и он снова приобретет ее.
— Позвольте мне напомнить вам, сударь, — с достоинством проговорила миссис Мерваль заранее приготовленную фразу, — позвольте мне напомнить вам, что мистер Мерваль теперь женат, что он может сделаться отцом семейства и уже в настоящее время глава дома.
— Именно поэтому я так ему и завидую. Я сам хочу жениться. Счастье заразительно.
— Вы по-прежнему занимаетесь живописью? — томно спросил Мерваль с целью заставить гостя переменить разговор.
— О, нет. Я последовал вашим советам. Для меня более не существует ни искусства, ни идеала, ничего, что поднималось бы выше обыкновенной жизни. Я думаю, что если бы я теперь рисовал, то вы охотно покупали бы мои картины. Кончайте скорее ваш завтрак, мне надо с вами посоветоваться. Я возвратился в Англию, чтобы заняться моими делами. Мое честолюбие жаждет теперь денег, ваши советы и ваша опытность могут оказать мне большую помощь.
— А! Вы разочаровались в вашем философском камне. Надо вам сказать, Сара, что, когда я расстался с Глиндоном, он решился сделаться алхимиком и магом.
— Вы сегодня остроумны, мистер Мерваль.
— Это чистая правда. Я уже говорил вам об этом. Глиндон быстро встал.
— К чему пробуждать эти воспоминания безумия и самонадеянности? Разве я не сказал, что вернулся в свою родную страну, чтобы жить такой же жизнью, как и мои собратья? Что может быть благоразумнее того, что вы зовете практической жизнью? Если у нас есть способности, то мы должны извлекать из них выгоду. Будем покупать науку, как колониальные товары, по самой низкой цене, чтобы перепродать по самой высокой. Вы еще не кончили вашего завтрака?
Друзья вышли, и Мервалю было не по себе от иронии, с которой Глиндон стал поздравлять его с его положением, занятиями, счастливым браком и восемью картинами в роскошных рамах.
Прежде практический Мерваль изощрялся в остроумии над своим другом, тогда он смеялся, а Глиндон, застенчивый и озадаченный, краснел перед другом, который так ловко умел находить в нем смешное. Теперь роли переменились. В изменившемся характере Глиндона появилась непоколебимая и безжалостная решимость, которая внушала невольный ужас и заставляла умолкать Мерваля. Глиндон, казалось, находил злое удовольствие убеждать себя, что обыкновенная жизнь низка и презренна.
— А! — говорил он. — Как вы были правы, уговаривая меня сделать приличную партию, обеспечить себе прочное положение, жить в страхе перед светом и своей женой, пользоваться завистью бедных и уважением богатых!
Вы приложили к практике ваши правила. Чудное существование! Бюро негоцианта и супружеские выговоры! Ха-ха! Не провести ли нам вторую ночь, как вчера?
Смущенный и раздраженный Мерваль перевел разговор на дела Глиндона. Он был изумлен знанием света, которое вдруг приобрел художник, но еще более изумлен проницательностью и жаром, с которыми он говорил о наиболее известных финансовых спекуляциях на бирже. Да, Глиндон серьезно желал сделаться богатым и уважаемым… и получать за свои деньги по крайней мере десять процентов.
Проведя у банкира несколько дней, которые он добросовестно употребил на то, чтобы расстроить весь распорядок дома, сделать из ночи день, из согласия разногласие, довести бедную миссис Мерваль почти до сумасшествия и убедить ее мужа, что она его безжалостно обирала, зловещий гость так же неожиданно оставил их, как и появился.
Он снял внаем дом, стал искать людей из солидного общества, погрузился в финансовые операции и коммерческую деятельность; его планы были смелы и обширны, расчеты быстры и глубоки.
Он изумил Мерваля своей решимостью и ослепил успехом.
Мерваль начал ему завидовать. Он был недоволен своими собственными менее чем скромными достижениями на этом поприще.
Покупал ли Глиндон или продавал, деньги лились к нему рекой, точно притягиваемые магнитом; то, чего не дали бы ему годы занятий искусством, он добыл за несколько месяцев с помощью успешных спекуляций.
Но вдруг его рвение охладилось, и новые предметы увлекли его честолюбие. Если он слышал на улице барабанщика, то ему казалось, что нет славы почетнее славы солдата. Появлялась новая поэма, и ему казалось, что нет славы более привлекательной, чем слава поэта. Он небезуспешно начинал работать в литературе и с отвращением бросил ее. То вдруг он оставлял общество, которого сначала домогался, и бросался в самые безумные водовороты сладкой жизни великого города, где золото одинаково царит над трудом и удовольствиями. Всюду и во все он вносил с собою какую-то силу и жар души. Во всяком обществе он старался повелевать, на всяком поприще отличиться. Но какова бы ни была его очередная страсть, ее последствия были ужасны. Иногда он погружался в глубокие и мрачные мысли. Казалось, он старался бежать от воспоминаний, но воспоминания снова настигали и терзали его. Мерваль видел его редко, они взаимно избегали друг друга. У Глиндона не было ни одного друга.

IV

Глиндон был выведен из этого состояния беспокойства и волнения посещением одной особы, которая, казалось, имела на него самое благотворное влияние.
Его сестра, сирота, как и он, жила в деревне у тетки. Глиндон в юности, проведенной под родительской кровлей, очень любил эту сестру, которая была гораздо моложе его. По его возвращении в Англию он, казалось, совершенно забыл о ее существовании. После смерти тетки она напомнила ему о себе печальным и трогательным письмом. У нее не было более другого пристанища, кроме его дома, другой поддержки, кроме его привязанности; он плакал, читая эти строки, и нетерпеливо ждал приезда Аделы.
Под спокойной и кроткой наружностью эта восемнадцатилетняя девушка скрывала романтический энтузиазм, который в ее годы характеризовал и ее брата. Но этот энтузиазм, более чистый и более благородный, сдерживался в должных границах отчасти нежностью ее женской натуры, отчасти строгим и методическим воспитанием. Она в особенности отличалась от него застенчивостью и робостью, редкою в ее годы, но которую она так же тщательно старалась скрывать, как и свои романтические стремления. Адела не была красавицей, ее лицо и вся наружность свидетельствовали о слабом здоровье, а утонченная нервная система делала ее восприимчивой ко всем впечатлениям, которые могли иметь опасное влияние на ее физическое состояние.
Но она никогда не жаловалась, и ее спокойная манера держать себя многими принималась за равнодушие. Она долго переносила страдания, не выдавая их, и научилась скрывать их без усилий. Не будучи, как я уже сказал, красивой, она нравилась и возбуждала интерес; в ее улыбке, манерах, в желании нравиться, утешать, оказывать услуги было столько нежной доброты, очарования, что они невольно привлекали к ней сердца.
Такова была сестра, которую Глиндон так долго игнорировал, но теперь принимал с такою любовью.
В течение многих лет Адела была жертвой капризов и нянькой эгоистичной и требовательной тетки. Нежная и почтительная привязанность брата была для нее непривычной и приятной. Ему нравилось окружать ее заботой, мало-помалу он уединился от всякого общества и начал ценить прелесть домашнего очага. И нет ничего удивительного, что это юное существо, свободное от другой, более пылкой привязанности, сосредоточило всю свою благодарную привязанность и любовь на своем дорогом брате-покровителе. Ее дневные старания, ее ночные мечты были преисполнены благоговения и благодарности. Она гордилась его достоинствами и заботилась о его удобствах; самая пустая вещь, как только ею заинтересовывался Кларенс, становилась в ее глазах важным жизненным делом.
Одним словом, весь свой давний энтузиазм, свое опасное наследство, она сосредоточила на единственном предмете своей святой нежности и чистого честолюбия.
Но чем более Глиндон избегал волнений, которыми до сих пор старался наполнить свое время или рассеять свои мысли, тем более глубокой и постоянной делалась его мрачная озабоченность в часы одиночества.
Он всегда и в особенности боялся одиночества; он не мог надолго отпускать от себя свою новую подругу, он ходил с ней гулять пешком и совершал верховые прогулки, а когда в весьма поздний час надо было расставаться, он уходил от нее с видимой неохотой, почти страхом.
Эта мрачная печаль не могла быть названа меланхолией, это было нечто более сильное и походило на отчаяние.
Очень часто после молчания, которое казалось мертвым — так оно было тяжело, — он вдруг быстро вставал, бросая вокруг себя испуганные взгляды; все его тело дрожало, губы были бледны, лоб покрыт потом.
Убежденная, что какое-то тайное горе грызло его душу и подтачивало здоровье, Адела только и желала сделаться его поверенной и утешительницей, но она понимала, что ему не нравится, что она замечает эти припадки мрачной печали и тем более сострадает им. И она научилась скрывать свои чувства и опасения. Она не просила раскрыть ей его тайну, а пыталась украдкой проникнуть в нее. И постепенно она почувствовала, что ей это удается.
Слишком погруженный в свое собственное странное существование, чтобы быть проницательным в распознавании чужих характеров, Глиндон принял великодушную привязанность и смирение за природное мужество, и это качество нравилось ему и морально утешало его. Больная душа требует мужества как необходимого качества от поверенного, которого она выбирает, чтобы излечить себя. Но жажда откровенности непреодолима! Сколько раз он думал про себя: «Если бы я мог открыть мое сердце, мое страдание смягчилось бы».
Он чувствовал, кроме того, что со своей молодостью, неопытностью и поэтической натурой Адела поймет его лучше и будет к нему снисходительнее, чем человек более строгий и более практический.
Мерваль принял бы его откровение за бред безумного, а большая часть людей в лучшем случае приняли бы это за галлюцинации больного. Но наступил наконец момент, когда он решился открыться сестре.
Однажды вечером они были одни; Адела, до некоторой степени обладавшая талантом художника, как и ее брат, занималась рисованием; через какое-то время Глиндон, прогнав беспокойные мысли, впрочем менее мрачные, чем обыкновенно, встал, нежно обнял ее за талию и взглянул на ее работу.
Крик ужаса вырвался у него; он выхватил рисунок из рук сестры.
— Что это? — вскричал он. — Чей это портрет?!
— Дорогой Кларенс! Разве вы забыли оригинал? Это копия портрета нашего мудрого предка, который, по словам нашей матери, был так похож на вас. Я думала сделать вам приятный сюрприз, срисовав его по памяти.
— Да будет проклято это сходство, — мрачно сказал Глиндон. — Разве вы не угадываете, почему я избегал жилища наших предков?.. Потому что я боялся увидеть этот портрет, потому что… потому что… Но простите меня, я вас пугаю!
— О, нет, Кларенс, нет! Вы никогда не пугаете меня, когда говорите, а только тогда, когда молчите. О, если бы вы считали меня достойной вашего доверия! О, если бы дали мне право вместе с вами размышлять над горем, которое я так желаю разделить с вами!
Глиндон не отвечал; несколько времени он ходил по комнате неуверенными шагами. Наконец он остановился и пристально поглядел на сестру.
— Да, вы также его потомок, — проговорил он наконец, — вы знаете, что такие люди жили и страдали. Вы не станете смеяться надо мною, вы не будете столь недоверчивы. Слушайте!.. Что это за шум?
— Это ветер стучит железом на крыше, Кларенс.
— Дайте мне вашу руку, чтобы я чувствовал ее живое пожатие, и когда я все скажу, то не вспоминайте никогда мой рассказ. Никому его не пересказывайте. Поклянитесь, что эта тайна останется между нами… последними из нашего обреченного рода.
— Я никогда не изменю вашему доверию, никогда! Клянусь вам! — твердо сказала Адела.
Она придвинулась к нему, и Глиндон начал свой рассказ.
То, что в книге или для умов, предрасположенных к сомнению и недоверию, может показаться холодным и нестрашным, то приобретает совершенно другой характер, если оно говорится бледными устами, с той истиной страдания, которая убеждает и пугает. Он пропустил много подробностей и многое смягчил, но, во всяком случае, открыл достаточно, чтобы сделать свою историю ясной и понятной для той, которая слушала его, бледная и дрожащая.
— Рано утром, — продолжал он, — я покинул это проклятое место. Мне оставалась только одна надежда — найти Мейнура, где бы он ни скрывался, и потребовать от него успокоить демона, овладевшего моей душой. С этой целью я путешествовал из города в город, я деятельно разыскивал его при помощи итальянской полиции. Я даже требовал помощи инквизиции, власть которой снова поднялась после процесса над Калиостро, который менее опасен, чем Мейнур. Все было бесполезно, я не мог открыть никаких следов его. Я был не один, Адела!..
Здесь Глиндон остановился как бы в смущении: в своем рассказе он только неопределенно намекал на Филлиду, которая, как мог бы предположить читатель, должна была стать его сообщницей.
— Я был не один, но та, которая меня сопровождала, была не из таких, что я мог бы открыть ей мою душу. Верная и преданная, но необразованная, она не имела качеств, необходимых, чтобы понять меня, и обладала скорее интуицией, чем развитым умом; в часы забвения сердце могло отдыхать с нею, но ум не мог найти в ней ничего сродного, а смятенный дух — опоры. Тем не менее в обществе этой женщины демон не мучил меня. Позвольте мне несколько точнее объяснить вам условия его ужасного появления. Среди грубых впечатлений обыденной жизни, в безумии кутежа, в одуряющих и преступных излишествах, в бесчувствии чисто животной жизни его глаза были невидимы, его шепот неслышен. Но когда душа стремилась подняться, когда возбужденное воображение старалось забыться в чудных мечтах, когда совесть начинала бороться против унизительной жизни, которую я вел, тогда, Адела… тогда я находил его около себя среди бела дня или сидящего у моего изголовья ночью тень, видимую во тьме. Если в галереях, где собраны предметы Божественного Искусства, мечты моей юности пробуждали мой энтузиазм, давно заглохший, если я обращался к мыслям мудрецов, если пример героев или разговор ученых возбуждал заснувший ум, призрак тотчас являлся ко мне.
Наконец однажды вечером в Генуе, куда я приехал искать Мейнура, он сам вдруг появился передо мной самым неожиданным образом. Это было во время карнавала, среди сцен шумного и беспорядочного скорее безумства, чем веселья, когда языческие сатурналии смешиваются с христианским праздником. Утомленный танцами, я вошел в залу, где было много народа, который пил, пел и орал под отвратительными масками и фантастическими костюмами; в этой оргии, казалось, все потеряли человеческий облик. Я занял место среди них и в ужасном возбуждении чувств (счастливы те, которые никогда его не знали) скоро стал шумливее всех. Разговор зашел о революции во Франции: эта тема всегда была неотразимой для меня. Маски заговорили о золотом веке, который эта революция должна принести в мир, но совсем не как философы, провозглашавшие наступление эпохи света и разума, но как головорезы и мерзавцы, которые изъявляли бурный восторг при известии об уничтожении власти закона. Не знаю почему, но их безумные и буйные речи заразили меня; и я, который всегда жаждал быть первым в любом обществе, вскоре превзошел даже этих негодяев и дебоширов в своих декларациях о природе и сущности свободы. Я вопил о том, что свобода должна быть распространена на каждую семью на земле, она должна пронизывать собой не только гражданское законодательство, но и семейную жизнь, которая должна быть свободна от всех оков, что человек искусственно наложил на себя.
В середине этой тирады одна из масок наклонилась ко мне.
— Берегитесь! — прошептала она. — Вас, кажется, подслушивает шпион.
Мои глаза устремились по направлению, указанному маской, и я заметил человека, который, казалось, не принимал никакого участия в разговоре, но взгляд которого был устремлен на меня. Он так же был в маске, как и все мы, но, судя по общей реакции, никто не видел, как он вошел. Его молчание, его внимание испугали это шумное общество; что касается меня, то я только еще более оживлялся. Увлеченный моим сюжетом, я развивал его, не обращая внимания на знаки соседей и адресуясь только к таинственной маске. Я не заметил, как все мои слушатели один за другим потихоньку скрылись, так что я остался вдвоем с незнакомцем.
— А вы, синьор, — сказал я наконец, — что вы скажете относительно этой новой эры? Эры, когда свобода мнений не будет преследоваться, богатство не будет омрачено ревностью, любовь станет свободной…
— А жизнь станет безбожной, — добавила маска, подсказывая мне еще одну характеристику новой эры.
Звук этого хорошо знакомого голоса вдруг изменил направление моих мыслей.
— Обманщик или демон! Я нашел тебя наконец, — вскричал я, бросаясь к нему.
При моем приближении незнакомец встал и снял маску, открывшую черты Мейнура.
Его пристальный взгляд и величественный вид заставили меня остановиться в нерешительности. Я не тронулся с места.
— Да, — сказал он торжественным голосом, — мы встретились, и это я искал этой встречи. Так ты следуешь моим предупреждениям! Разве такие выходки помогут ученику тайной науки избежать встречи с безжалостным и отвратительным врагом? Высказанные тобою мысли, которые уничтожили бы порядок во вселенной, неужели они выражают надежды мудреца, стремящегося возвыситься до Гармонии Небесных Сфер?
— Это твоя вина! Твоя! — закричал я. — Убери призрак, освободи мою душу от его ужасного присутствия!
Мейнур взглянул на меня с холодным презрением, которое внушило мне боязнь и гнев, и ответил:
— Нет, раб и игрушка своих страстей! Нет, ты должен до конца постигнуть опыт иллюзий, которые встречает на своем титаническом пути наука, что хочет без веры подняться до небес. Ты желаешь этой эры счастья и свободы, ты ее увидишь, ты будешь действующим лицом в этой драме. Сейчас, когда я с тобой говорю, я вижу около тебя Призрак, это он руководит тобою, и он имеет еще над тобою власть, власть, которая оспаривает мою. В последние дни той революции, которую ты призывал с таким нетерпением, среди обломков того порядка, который ты проклинал как гнет, ищи исполнения своей судьбы и жди своего исцеления.
В эту минуту шумная толпа пьяных масок хлынула в залу и отделила меня от Мейнура. Я пробивался сквозь толпу, я всюду искал его, но напрасно. Целые недели прошли в бесплодных поисках, я не мог открыть никаких следов Мейнура.
Утомленный погоней за удовольствиями, возбужденный упреками, которые я заслужил, напуганный его предсказаниями, его описанием тех условий, в которых я должен был найти облегчение от моих страданий, я решил наконец, что в трезвой атмосфере моей родной страны, ведя упорядоченную и деловую жизнь, я сумею избавиться от призрака своими собственными усилиями. Я оставил всех, с кем до тех пор был связан. Я приехал сюда. В биржевых спекуляциях я обретал такое же облегчение, как и в кутежах. Призрак стал невидим, но такая жизнь вскоре надоела мне, как и все остальное. Я постоянно чувствовал, что рожден для чего-то более благородного, чем жажда прибылей, что жизнь может быть одинаково бесплодна и душа одинаково унижена как холодной страстью к наживе, так и самыми огненными страстями. Более высокое честолюбие не переставало мучить меня. Но… но, — продолжал он, дрожа и бледнея, — при каждом моем усилии подняться к более благородному существованию ужасный призрак возвращался, я находил его у моего изголовья. Его сверкающие глаза склонялись над строками поэта или философа, и мне слышался его страшный голос, нашептывавший соблазны, которые я никогда не должен разглашать.
Он остановился, холодный пот покрывал его лоб.
— Но я, — сказала Адела, преодолевая свои страхи и обнимая его за шею, — у меня впредь не будет другой жизни, кроме твоей. И в этой чистой и святой любви твой призрак рассеется.
— Нет! Нет! — вскричал Глиндон, вырываясь из ее объятий. — Ты еще не знаешь самого ужасного. С тех пор как ты здесь, с тех пор как я принял непоколебимое решение избегать всех мест, всех притонов, где я находил убежище от своего врага… я… О, Небо, пощади! Вот он стоит около тебя!..
И он упал без чувств.

V

Горячка, сопровождаемая бредом, на несколько дней лишила Глиндона сознания, и когда, скорее благодаря попечениям Аделы, нежели искусству доктора, он возвратился к жизни и обрел рассудок, то был испуган переменой, которая произошла с сестрой.
Сначала он думал, что ее здоровье расстроено бессонными ночами и она поправится вместе с ним, но скоро заметил с болью и раскаянием, что болезнь имела глубокие корни, которых врачебное искусство не могло вырвать. Ее воображение, почти столь же пылкое, как и у брата, было роковым образом поражено странными признаниями, которые она подслушала в его бреду. Тысячу раз он повторял: «Он тут, тут, сестра, около тебя!» И он переселил в ее воображение призрак, который преследовал его.
Он понял это не по ее словам, но по ее молчанию, по ее глазам, напряженно глядевшим в пространство, по неожиданной дрожи, охватывавшей ее, по ее взгляду, не смевшему оглянуться. Он горько раскаивался в своей исповеди и с отчаянием чувствовал, что между его страданиями и человеческой симпатией не могло быть нежной и святой связи; напрасно старался он перечеркнуть результаты своего неосторожного шага, напрасно говорил, что все им рассказанное было только плодом разгоряченного воображения.
В этом отрицании самого себя было мужество и великодушие, так как, много раз говоря таким образом, он видел ужасный призрак, проходивший мимо нее и глядевший на него в то время, как он отрицал его существование.
Но что приводило его в еще большее отчаяние, чем истощенное здоровье и расстроенные нервы его сестры, так это изменение, происшедшее в ее любви к нему, — ее заменил непреодолимый ужас. Она бледнела при его приближении, вздрагивала, если он брал ее за руку. Отделенный от всего остального мира, он видел теперь, как между ним и Аделой разверзлась пропасть ужасных воспоминаний. Он не мог переносить долее присутствия женщины, жизнь которой он отравил.
Он начал придумывать различные предлоги, чтобы не бывать дома, и был удручен, убеждаясь, с какой поспешностью они принимались. С этой роковой ночи он в первый раз увидал на лице Аделы радость, когда сказал ей «прощай»!
В течение нескольких недель он путешествовал по живописнейшим местам Шотландии, но все прелести природы меркли в его глазах. Неожиданно он получил письмо из Лондона. Он бросился туда на крыльях беспокойства и отчаяния; приехав, он нашел рассудок и здоровье сестры в таком состоянии, которое подтверждало его самые мрачные опасения. Ее отсутствующий взгляд, безжизненное выражение лица ужаснули его. Точно он увидел голову Медузы и почувствовал, что все его существо постепенно цепенеет. Это не было ни безумие, ни слабоумие, это была апатия, сон наяву. Но, когда приближался одиннадцатый час вечера, час, когда Глиндон кончил свой рассказ в тот злосчастный вечер, она делалась беспокойной и взволнованной. Ее губы начинали шевелиться, она ломала руки, с отчаянием оглядывалась вокруг и вдруг, когда часы начинали бить, вскрикивала и без чувств падала на землю. С трудом, и только после долгих просьб, она ответила наконец на отчаянные вопросы Глиндона — созналась, то в этот час, и только в этот час, где бы она ни была, чем бы ни занималась, она ясно видела старую ведьму, которая стучала три раза в дверь, входила, приближалась к ней с лицом, искаженным ненавистью, и клала ей на лоб свои ледяные пальцы. В этот момент она теряла сознание и приходила в себя только для того, чтобы с отчаянием ждать возвращения ужасного видения.