Эдвард Джордж БУЛЬВЕР-ЛИТТОН — Призрак

Сон Виолы был беспокойный, но это естественно. Чувство гордости и торжества, счастье, которое оно причинило, — все это было похоже на сон.
А между тем ее мысль часто отрывалась от всех этих впечатлений, чтобы вернуться к тому взгляду и улыбке, которые еще стояли перед ней и к которым воспоминание этого торжества и счастья должно было навсегда присоединиться. Ее впечатления, как и характер, были странны и особенны. Это не было то, что испытывает молодая девушка, сердце которой, пронзенное в первый раз мужским взглядом, вспыхивает первою любовью. Это не был именно восторг, хотя лицо, которое отражалось в каждой волне ее неисчерпаемой и подвижной фантазии, было редкой и величественной красоты. Это не было и простым воспоминанием, полным прелести, вызванным видом незнакомца; это было человеческое чувство благодарности и счастья, смешанного не знаю с каким таинственным элементом страха и благоговения. Конечно, она уже видела эти черты лица; но когда и как? Ее мысль старалась начертать свою будущую судьбу, и, несмотря на все ее усилия удалить это видение цветов и блеска, темное предчувствие заставляло ее углубляться в себя.
И она нашла эту тайну, но не так, как молодость открывает существо, которое она должна любить, а, скорее, как ученый, который после долгих бесплодных попыток схватить разгадку какой-нибудь научной проблемы видит истину, светящуюся издали темным и еще мерцающим светом. Она впала наконец в томительную дремоту, населенную непонятными образами.
Проснулась она в ту минуту, когда солнце, после туманной ночи, впустило в окна болезненные лучи; ее отец уж принимался за свое единственное занятие, и она услышала, как скрипка испустила тяжелый, подавляющий аккорд, походящий на зловещее пение смерти.
— Отчего, — спросила она, входя к нему в комнату, — отец, ваше вдохновение так печально после вчерашней радости?
— Не знаю, дитя, я хотел быть веселым и сочинить арию на твое счастие, но инструмент так упрям, что мне пришлось последовать его желанию.

IV

Пизани имел обыкновение, за исключением тех случаев, когда обязанности его профессии занимали его время особым образом, посвящать полдень сну привычка, которую для человека, мало спавшего по ночам, можно было бы счесть скорее за необходимость, чем за излишество.
По правде сказать, часы середины дня были именно такими, в которые Пизани не мог бы работать, если б даже и захотел. Его гений походил на такой фонтан, который всегда бьет при наступлении и закате дня и который особенно активен ночью, но в полдень совершенно сух. В течение этих часов, посвященных ее мужем сну, синьора обыкновенно выходила для закупки необходимых продуктов или развлекаясь разговором с какой-нибудь соседкой. А сколько поздравлений нужно ей было получить на другой день после этого блестящего триумфа! Это был час, когда Виола также выходила и садилась у порога, не загораживая дороги, и теперь вы могли ее видеть там державшей на коленях партитуру, которую ее рассеянный взгляд просматривал время от времени, за ней и над ее головой виноградная лоза распустила свои капризные листья, а перед ней, на горизонте, сияло море с белым неподвижным парусом, который замер на волнах.
Пока она сидела так, погруженная в свои мечты, скорей чем в мысли, какой-то мужчина прошел медленными шагами и с опущенной головой совсем подле дома. Виола внезапно подняла глаза и вздрогнула в ужасе, узнав незнакомца. У нее вырвалось невольное восклицание.
Молодой человек обернулся и, заметив ее, остановился.
В продолжение нескольких минут он стоял между ней и блестящим видом залива, любуясь робким и прелестным видом молодой девушки полной серьезной скромности. Наконец он заговорил.
— Вы счастливы, мое дитя, — сказал он почти отеческим голосом, карьерой, которая открывается перед вами? Между шестнадцатью годами и тридцатью в аплодисментах слышится более нежная музыка, чем та, которую творит ваш голос.
— Не знаю, — прошептала Виола сперва робко. Но в голосе, говорившем ей, было столько нежности и ласки, что она продолжала с большей смелостью:
— Не знаю, счастлива ли я теперь; вчера я была счастлива. И я чувствую, ваше сиятельство, что я должна вас благодарить, хотя, возможно, вы и не знаете, за что.
— Вы ошибаетесь, — сказал молодой человек, улыбаясь. — Я знаю, что способствовал вашему заслуженному успеху, но вы почти не знаете как. Вот вам объяснение: я видел в вашем сердце честолюбие более благородное, чем женское тщеславие, я обратил внимание на дочь. Но вам, может быть, хотелось, чтобы я просто любовался артисткой?
— Нет! О нет!
— Хорошо, я вам верю. А теперь, так как мы встретились, я дам вам совет. При вашем первом появлении в театре у ваших ног будет вся золотая молодежь Неаполя. Бедное дитя! Пламя, ослепляющее глаза, может сжечь и крылья. Помните, что единственное почтение, которое не оскверняет, — это то, которого не может предложить глупая толпа обожателей. Какие бы ни были ваши мечты о будущем — а я вижу, какие они у вас необузданные, — пусть осуществятся только те, которые имеют своей целью семейный, домашний очаг!
Он замолчал. Сердце Виолы сильно билось. Потом, едва понимая силу его советов, она воскликнула со взрывом естественного и невинного волнения:
— Ах, ваше сиятельство, вы не знаете, как мне уже дорог этот домашний очаг. А мой отец!.. Без него, синьор, этот очаг не существовал бы!
Темная тучка пробежала по лицу молодого человека. Он посмотрел на мирный дом, почти погруженный в зелень виноградных кустов, потом перевел свой взгляд на оживленное лицо девушки.
— Хорошо, — сказал он. — Простое сердце часто служит себе лучшим проводником. Мужайтесь и будьте счастливы. Прощайте, прекрасная певица!
— Прощайте, ваше сиятельство… Но… — Что-то непреодолимое беспокойное чувство страха и надежды — вырвало у нее этот вопрос: — Но я вас увижу в Сан-Карло, не правда ли?
— Спустя некоторое время по крайней мере. Я уезжаю из Неаполя сегодня.
— В самом деле?..
И Виола почувствовала, как у нее сжалось сердце: поэзия сцены исчезла.
— И может быть, — проговорил молодой человек, обернувшись и ласково положив свою руку на руку Виолы, — прежде чем мы снова увидимся, вам придется страдать, узнать первые и жестокие испытания жизни, понять: то, что дает слава, бессильно вознаградить за то, что теряет сердце. Но будьте тверды и не уступайте даже тому, что может казаться набожностью и страданием. Посмотрите в сад соседа, на это дерево… Посмотрите, как оно выросло, изуродованное и кривое. Ветер занес семя, из которого оно выросло в расселине скалы; зажатая камнями и строениями, природой и человеком, его жизнь была постоянной борьбой, чтобы видеть свет. Свет, необходимый элемент жизни. Посмотрите, как оно гнулось и корчилось; как, встретив препятствие в одном месте, оно росло и пробивалось в другом, чтоб выйти наконец на свет Божий… Каким образом сохранилось оно, несмотря на все эти невыгодные условия рождения и роста? Отчего его листья так же зелены и свежи, как листья этого виноградника, который широко раскинул свои ветви навстречу солнцу? Дитя мое, они свежи благодаря инстинкту, который заставлял его бороться, благодаря этой борьбе за свет, в которой победил сам свет. Итак, с неустрашимым сердцем, несмотря на все страдания и удары судьбы, стремиться к солнцу всеми силами — вот что дает сильнейшим знание, а слабым — счастье. Прежде чем мы еще встретимся, ваш печальный взгляд не раз остановится на этом дереве; и когда вы услышите пение птиц, когда вы увидите луч солнца, играющий на его листьях, вспомните тогда урок, данный вам природою, и сквозь туман проложите себе дорогу к свету.
Сказав это, он медленно удалился, и Виола осталась одна, удивленная и опечаленная этим темным предсказанием будущего несчастья и между тем, несмотря на печаль, очарованная. Невольно она проследила его глазами; мысленно протянула руки, как бы для того, чтоб вернуть его. Она отдала бы целый свет, чтобы его еще раз увидеть, чтобы услышать один только раз его спокойный серебристый голос, чтоб почувствовать еще эту руку, касающуюся ее руки. Так луч луны придает очарование всем темным углам, на которые он падает, такою было воздействие иностранца. Луч исчезает, и все принимает снова темный, прозаический вид; так и он исчез, и внешний мир лишился своего очарования…
Незнакомец шел по прекрасной длинной дороге, которая примыкала к дворцу напротив городских садов и вела в кварталы, где расположены увеселительные заведения.
Толпа молодых людей стояла при входе в игорный дом, посещаемый самыми богатыми и знатными игроками. Все дали ему дорогу, когда он прошел между ними.
— Смотрите! — проговорил один. — Это не тот ли богатый Занони, про которого так много говорят?
— Да. Говорят, его состояние несчетно.
— Говорят!.. Кто говорит? На каком основании? Он в Неаполе только несколько дней, и до сих пор никто не мог сказать мне что-либо о его родине, семье или, что всего важнее, его состоянии.
— Это правда; но он приплыл на отличном корабле, который принадлежит ему. Вы не можете его видеть в настоящую минуту; он стоит в заливе. Его банкиры говорят с уважением о суммах, которые он вкладывает в банки.
— Откуда он?
— Не знаю, из какого-то восточного порта. Мой лакей узнал от матросов, что он долго жил в Индии.
— И я позволю сказать себе, что в Индии собирают золото, как камни, и что есть долины, где птицы строят свои гнезда из изумрудов, чтоб привлекать бабочек. Вот, кстати, идет князь игроков, Цетокса. Держу пари, что он уж познакомился с таким богачом. У него к золоту такое же влечение, как у магнита к железу. Ну, Цетокса, какие самые свежие новости о червонцах синьора Занони?
— О! — воскликнул небрежно Цетокса. — Мой друг…
— А-а! Слышите — его друг!
— Да, мой друг Занони проведет некоторое время в Риме; он обещал мне по своем возвращении ужинать со мной, и тогда я представлю его вам и лучшему обществу Неаполя. Черт возьми, знаете, этот синьор один из самых умных и самых приятных!
— Расскажите же нам, каким образом вы так скоро сошлись с ним?
— Ничего нет проще, мой дорогой Бельджиозо. Ему хотелось иметь ложу в Сан-Карло. Нечего вам говорить, что ожидание новой оперы (что за прелестное произведение! этот бедный Пизани! кто бы мог подумать?) и новой певицы (что за красота! что за голос!) передалось и нашему гостю. Я узнал, что Занони желает оказать честь неаполитанскому таланту, и с той любезностью к знатным иностранцам, которая меня характеризует, я отдал свою ложу в его распоряжение. Он ее принял, я представился ему между двумя действиями: он был очарователен и пригласил меня ужинать. Мы долго сидели, я сообщил ему все новости Неаполя, мы делаемся сердечными друзьями, он заставил меня, раньше чем я ушел, принять этот бриллиант, безделицу, как он выразился; ювелиры оценивают его в пять тысяч пистолей! Самый восхитительный вечер, какой я провел когда-либо за десять лет!
Молодые люди окружили его, чтоб полюбоваться бриллиантом.
— Граф Цетокса, — проговорила важная и угрюмая личность, несколько раз крестившаяся в продолжение рассказа неаполитанца, — разве вам неизвестны таинственные слухи, ходящие по поводу этого иностранца, и разве вы можете без страха принимать от него подарок, могущий иметь самые роковые последствия? Разве вы не знаете, что говорят, будто он маг и у него дурной глаз, будто…
— Ради Бога, избавьте нас от ваших старых суеверий, — презрительно отвечал Цетокса. — Они вышли из моды; теперь в моде только скептицизм и философия. И чего стоят все эти слухи, на чем они основаны? Вот вам пример: какой-то старый дурак, восьмидесяти шести лет, чистый пустомеля, торжественно уверяет, что он видел этого самого Занони в Милане семьдесят лет тому назад, в то время как он сам, почтенный свидетель, был только ребенком! А этот Занони, как вы сами видели, по крайней мере так же молод, как вы и я, Бельджиозо.
— Но, — возразил серьезный господин, — в этом-то и есть тайна. Старый Авелли уверяет, что Занони ни на один день не кажется старше того, каким он видел его в Милане. Он прибавляет, что даже в Милане, заметьте это, где, под другим именем, Занони явился с тою же роскошью, с тою же таинственностью, один старик вспомнил, что видел его шестьдесят лет тому назад в Швеции.
— Ба! — воскликнул Цетокса. — То же самое говорят о шарлатане Калиостро; чистые басни. Я поверю им, когда увижу этот бриллиант превратившимся в пучок сена. Впрочем, — прибавил он серьезно, — я считаю этого знаменитого мужа своим другом, и малейшее слово, задевающее его честь или его репутацию, я воспринимаю как личное оскорбление.
Цетокса был опасным бойцом и фехтовальщиком.
Важный господин, несмотря на все участие, которое он проявил к душевному состоянию графа, выказал при этом его заявлении не менее глубокую заботу о своей собственной безопасности: он удовольствовался тем, что бросил на него сострадательный взгляд, вышел в дверь и направился к игорной комнате.
— А-а! — воскликнул со смехом Цетокса. — Этот Лоредано завидует моему бриллианту. Господа! Вы ужинаете со мной сегодня вечером. Клянусь вам, что никогда я не встречал товарища более прелестного, веселого, занимательного, как мой дорогой друг синьор Занони!

V

А теперь, в обществе этого таинственного Занони, я прощаюсь с Неаполем на некоторое время. Садитесь со мной, читатель, на гиппогрифа и устраивайтесь, как вам понравится. Я купил седло у поэта, любившего комфорт. Посмотрите, вот мы уж и подымаемся. Смотрите вниз, пока мы летим; не бойтесь ничего, дорогой читатель, гиппогрифы никогда не спотыкаются: все гиппогрифы Италии очень удобны как средство передвижения для людей почтенных лет! Опустите ваши взоры на пейзажи, которые виднеются под нами! Привет вам, плодоносные долины, и вам, славные виноградники старой Фалерны! Посмотрите на эту землю, могилу Рима, природа еще сеет здесь цветы. Посреди этих античных руин возвышается средневековое строение — приют странного отшельника. Обычно во время малярии крестьяне бегут от миазмов местной флоры, но он, неизвестный иностранец, безопасно дышит этим ядовитым воздухом. У него нет ни друзей, ни товарищей, если не считать его книги и научные инструменты. Его часто видят бродящим по холмам или по улицам нового города, не с равнодушным или рассеянным выражением лица, которое характеризует ученых, а с наблюдательным и проницательным взором, который проникает, по-видимому, в сердца прохожих. Старый, но не дряхлый, прямой, с величественной осанкой, как если бы он еще был молод, проходит он мимо горожан. Никто не знает, богат он или беден. Он не просит милостыни и не дает ее; он не делает зла, но и никакого добра. Это человек, который, как кажется, не имеет другого света, кроме своего собственного, но наружный вид обманчив, и во вселенной наука, как и доброта, может находиться всюду. И в это жилище, в первый раз с тех пор, как там поселился отшельник, входит посетитель: это Занони.
Посмотрите на них, сидящих один против другого и разговаривающих. Много лет прошло после их последнего свидания, по крайней мере с тех пор, как в последний раз они видели друг друга лицом к лицу. Но если это два мудреца, мысль может встретить мысль, ум соединиться с умом, если даже между телами будет находиться пропасть. Смерть и та не разлучает мудрецов. Вы встречаете Платона каждый раз, как ваш глаз останавливается на странице «Федона». Дай Бог, чтобы Гомер всегда жил среди нас.
Они беседуют вместе, они обмениваются признаниями; они вызывают, они вспоминают прошлое, но какие различные ощущения пробуждаются в обоих с этими воспоминаниями!
На лице Занони, несмотря на все его обычное спокойствие, было видно волнение. Он участвовал в прошлом, которое рассматривает; но на хладнокровном лице его товарища нельзя было заметить черты, которая бы говорила о радости и страдании; для него прошлое, как теперь и настоящее, было тем, чем природа является мудрецу, книга — ученому: спокойная и умная жизнь, наука, созерцание. От прошлого они переходят к будущему. Будущее! В конце прошедшего столетия они думали коснуться его и узнать, так сказать, его очертания сквозь опасения и надежды настоящего. Перед концом XVIII столетия этот старик, стоя у одра смерти старого века, смотрел на новое светило, красное и кровавое посреди туч и тумана, не ведая, была ли то комета или солнце.
Посмотрите на ледяное и глубокое презрение на лбу старика и эту гордую и между тем трогательную грусть, которая омрачает благородное лицо Занони. Кажется, что борьба и ее исход были предметом презрения для одного, ужаса и жалости для другого. Мудрость, рассматривая человечество, доходит до сострадания или презрения. Когда верят в существование других миров, то охотно привыкают смотреть на этот, как натуралист на суету муравейника.
Что такое земля в сравнении с бесконечностью? Насколько душа одного человека имеет больше значения, чем история целой планеты? Дитя неба, наследник бессмертия! С каким чувством кинешь ты однажды свой взгляд с какой-нибудь звезды на этот муравейник и на катастрофы, которые потрясали его от Хлодвига до Робеспьера, от Ноя, который спас землю, до огня, который должен истребить ее в последний день! Душа, умеющая рассматривать, живущая только познанием, может уже подняться до этой звезды с середины кладбища, называемого землею, пока она еще живет на ней.
Но ты, Занони, ты отказался жить одним разумом; ты не умертвил своего сердца, оно дрожит еще при трепещущей гармонии страсти; род человеческий, которого ты составляешь часть, есть для тебя что-то более, чем холодное развлечение.

VI

Однажды вечером в Париже, пять месяцев спустя после событий, рассказанных в нашей последней главе, несколько лучших умов того времени собрались у одной личности, одинаково знаменитой своим происхождением и своим талантом.
Почти все члены собрания разделяли мнения, которые были тогда в моде. Точно так же, как позже наступило время, когда ничто не было так нелюбимо народом, как сам народ, так же было время, когда считалось, что нет ничего хуже дворянства. Самый превосходный джентльмен, самый надменный дворянин говорил о равенстве, об успехах просвещения.
Между самыми замечательными гостями там был Кондорсе, находившийся тогда в зените своей славы, переписывавшийся с королем Пруссии, близкий друг Вольтера, член половины академий Европы, благородный по происхождению, изящный по манерам, республиканец по убеждениям.
Здесь находился также почтенный Мальзерб, «любовь и отрада нации», как говорит его биограф Гальяр, и подле него Жан-Сильвен Байи, знаменитый ученый, горячий политик.
Это был один из тех маленьких ужинов, которыми славилась столица роскошных удовольствий.
Разговор, как догадывается читатель, был литературный и философский, оживленный веселостью, исполненный грации. Много женщин этого древнего и гордого сословия (дворянство существовало еще, хотя его часы были сочтены) придавали очарование собравшемуся обществу, и они-то и были самые смелые критики и часто проповедовали самые либеральные идеи.
Для меня было бы напрасным усилием, т. е. напрасным усилием передать на английском языке, блестящие парадоксы, переходившие из уст в уста. Любимой темой было превосходство писателей новых времен над писателями древних. Кондорсе был на эту тему красноречив и, в глазах по крайней мере части своих слушателей, убедителен. Превосходство Вольтера над Гомером было неоспоримо для всех. Какие потоки колких острот лились по поводу тупого педантизма, который провозглашает, что все, что старо, непременно величественно!
— Да, — сказал блестящий маркиз N, держа в руке бокал с шампанским, ум действует, Кондорсе, как вода — он установит свой уровень. Мой цирюльник говорил мне сегодня утром: «Я только простой бедняк; а между тем это не мешает мне думать и верить более, чем знатные господа!» Революция очевидно приближается к развязке шагами гиганта, как говорил Монтескье в своем бессмертном произведении.
Потом все слились в хор, восславляющий блестящие чудеса, которые должна была произвести большая революция. Кондорсе был красноречивее, чем когда-либо.
— Необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили бы место философии. И тогда, — говорил он, — тогда начнется эра справедливости и равенства. Большие неудобства для успеха наук происходят от отсутствия всемирного языка и от быстротечности человеческого существования. Что касается первого, то, когда все люди будут братьями, отчего бы не существовать общему языку? Что касается второго, то известно, что органический мир может быть усовершенствован. Разве природа будет менее милостива в отношении к более благородному мыслящему существу, человеку? Устранение самых сильных причин физической немощи, богатства со своей роскошью и бедности с ужасной нищетой — должно непременно продлить средний срок жизни. Искусство лечения будет тогда почитаемо вместо войны; самые благородные усилия в познании будут способствовать открытию и истреблению причин болезней.
Конечно, жизнь нельзя сделать вечной, но ее можно бесконечно продлить. Самое низкое творение передает силу своему детищу; так и человек передает своим детям физическую организацию и заветы духовного совершенствования. Вот цель, которую наш век приведет в исполнение!
Почтенный Мальзерб вздохнул. Может быть, он боялся, что цель не будет достигнута при его жизни. Прекрасный маркиз N и еще более прекрасные женщины казались убежденными и восхищенными. Но между ними были двое людей, сидевших рядом и не принимавших участия в разговоре: один — иностранец, недавно приехавший в Париж, где его богатство, наружность и ум заставили высший свет его заметить и заискивать перед ним; другой, старик около семидесяти лет, умный, добродетельный, храбрый, беззаботный автор «Влюбленного дьявола» Казот. Эти двое присутствующих доверительно беседовали и только изредка улыбкой выказывали свое внимание к общему разговору.
— Да, — сказал иностранец, — мы уже встречались.
— Я как будто не забыл ваши черты, а между тем я напрасно силюсь вспомнить.
— Я вам помогу. Помните то время, когда из любопытства или, может быть, из более благородной жажды познания вы старались попасть в таинственный орден Мартиника де Паскалиса {Это намерение приписывают Казоту. О Мартинике де Паскалисе знают очень мало, даже его близкие имеют только смутные предположения. Обряды, церемонии и характер кабалистического ордена, основанного им, также неизвестны. Сен-Мартен был последователь его школы. Несмотря на свой мистицизм, Сен-Мартен был человеком последнего столетия самым добрым, самым великодушным, самым добродетельным и самым чистым. Никто не отличался более его от простой толпы скептиков своим неутомимым жаром победить материализм и требованием необходимости веры среди хаоса неверия. Стоит также заметить, что, несмотря на сведения, которые Казот мог собрать о школе Мартиника, он ничего не узнал такого, что бы бросило тень на заслуги его жизни и искренность его религии. Кроткий и храбрый в то же время, он никогда не переставал противиться злоупотреблениям революции. Во всем отличавшийся от либералов того времени, он был набожным и искренним христианином. Раньше чем погибнуть на эшафоте, он спросил перо и бумагу, чтобы написать следующие слова: «Жена и дети мои, не оплакивайте меня, не забудьте меня, но помните, никогда не оскорбляйте Господа Бога». (Прим. автора.).}?
— Возможно ли это? Вы член этого теургического братства?
— Нисколько, я присутствовал при их церемониях, но только для того, чтобы показать им, какими невозможными методами они старались обновить старинные чудеса кабалистики.
— Вы любите эти науки? Что касается меня, я отверг влияние, которое они имели прежде на мое воображение.
— Вы его вовсе не стряхнули, — возразил незнакомец, — оно еще владеет вами и в настоящую минуту; оно бьется в вашем сердце, оно озаряет ваш ум; оно хочет говорить вашими устами.
Потом иностранец продолжал разговор вполголоса; он напомнил ему некоторые правила, обряды, объяснил, каким образом они связаны с жизнью самого Казота, удивленного, что незнакомец так хорошо знает подробности его существования. Лицо старика, от природы открытое и благородное, мало-помалу омрачилось, и он бросал изредка на своего товарища быстрые, сверкающие и беспокойные взгляды.
Прелестная герцогиня де … обратила на них наконец внимание как на не принимавших участия в общем разговоре, а Кондорсе, не любивший, чтобы в его присутствии кто-либо другой, кроме него, привлекал внимание, обратился к Казоту:
— Ну, а вы, какие ваши предсказания по поводу революции? Какое влияние она будет иметь по крайней мере на нас?
При этом вопросе Казот вздрогнул, побледнел, и на лбу у него выступил холодный пот; его губы задрожали.
Все присутствующие посмотрели на него с удивлением.
— Говорите! — сказал ему вполголоса иностранец, положив свою руку на руку старика.
При этих словах лицо Казота содрогнулось, его неподвижные глаза вперились в пустое пространство, и глухим голосом он отвечал {Пророчество, которое я помещаю и которое иные читатели, без сомнения, знают, содержится с некоторыми легкими изменениями — в предсмертных произведениях Лагарпа. Оригинальный манускрипт его существует еще, как говорят, и подробности рассказаны со слов г. Петито. Не мне проверять точность фактов. (Прим. автора.).}:
— Вы спрашиваете, какое действие она будет иметь на вас — на вас, ее просвещенных, вовсе не корыстолюбивых сторонников? Я вам сейчас отвечу. Вы, маркиз де Кондорсе, вы умрете в тюрьме, но не от руки палача. В тихом счастье этой эпохи философ будет заботиться носить при себе не эликсир, а яд.
— Мой бедный Казот, — проговорил Кондорсе со своей ласковой и проницательной улыбкой. — Темница, я, палачи… Что общего это может иметь с философией, с царством разума?..
— Об этом-то я и говорю. Все это случится с вами именно в царстве разума и во имя философии, человечности и свободы.
— Вы думаете о священниках и об их интригах, а не о философии, — сказал Шамфор. — А что предсказываете вы мне?
— Вы вскроете себе вены, чтобы избегнуть братства Каина. Но можете утешиться: последние капли вашей крови вытекут из вас только через несколько месяцев… Для вас, почтенный Мальзерб, для вас, Эмар де Никола, и для вас, Байи, я вижу строящиеся эшафоты. И даже тогда, о великие философы, у ваших убийц на языке не будет других слов, как слова философии.
Наступило общее глубокое молчание, когда ученик Вольтера, вспыльчивый Лагарп, воскликнул с язвительным смехом:
— О пророк! Не избавляйте меня, из лести, судьбы этих господ. Разве у меня не будет роли в этой драме ваших зловещих фантазий?
При этом вопросе с лица Казота исчезло неестественное выражение пророческого ужаса; ирония, которая обыкновенно выражалась на нем, вернулась и сверкнула в его блестящих глазах.
— Да, Лагарп, и ваша роль будет самой чудесной из всех. Вы станете тогда верующим христианином.
Это было уже слишком для общества, до тех пор серьезного. Все разразились громким смехом, а Казот, как бы уставший от всех своих предсказаний, откинулся на спинку кресла, тяжело дыша.
— Теперь, — проговорила мадам де …, — после того как вы произнесли столько важных предсказаний на наш счет, скажите же нам, что ожидает вас.
Конвульсивная дрожь пробежала по телу невольного пророка, но он в ту же минуту успокоился, и его лицо озарилось выражением спокойной покорности.
— Мадам, — отвечал он после долгого молчания, — во время осады Иерусалима один человек, свидетельствует историк {Имеется в виду Иосиф Флавий (37-100 н. э.), автор «Истории иудейской войны».}, в продолжение семи дней подряд обходил ограду, крича: «Горе тебе, Иерусалим! Горе мне самому!»
— Ну, так что же?
— На седьмой день, когда он возгласил таким образом, камень, пущенный катапультой римлян, настиг его и убил наповал.
При этих словах Казот встал и вышел, а гости, охваченные против своей воли ужасом, расстались вскоре после его ухода.

VII

Было около полуночи, когда иностранец дошел до своего дома, находившегося в одном из тех обширных кварталов, которые можно назвать маленьким Парижем. Подвалы его были заняты бедными ремесленниками, часто ссыльными или бродягами, избегавшими полиции, а то каким-нибудь дерзким писателем, который, посеяв самые разрушительные идеи, напечатав самые ядовитые пасквили против духовенства, министров или короля, искал здесь убежища от гонений. Нижний этаж состоял из лавок, антресоль населена была артистами, главные этажи — дворянством, а чердак — ремесленниками или гризетками.
В ту минуту, как иностранец взбирался по лестнице, молодой человек, лицо и вид которого говорили не в его пользу, вышел через дверь антресоли и быстро прошмыгнул перед ним. Его взгляд был какой-то скрытный, зловещий, свирепый и в то же время боязливый. Его лицо было чрезвычайно бледно и конвульсивно вздрагивало. Иностранец остановился и стал внимательно следить за уходившим молодым человеком. Пока он неподвижно стоял таким образом, в комнате рядом послышался стон; дверь закрыли быстро и поспешно, но легкое препятствие, может быть щелка, помешало ей совсем закрыться. Незнакомец толкнул ее и оказался в комнате. Он прошел через маленькую переднюю, бедно меблированную, и очутился в спальне. На постели, корчась от боли, лежал старик. Слабый свет освещал комнату и бросал отблески на сморщенное и мертвенное лицо больного. Подле него никого не было; казалось, его оставили так, чтоб он испустил в уединении свой последний вздох.
— Воды, — проговорил он со слабым стоном, — воды! Жажда мучит меня… я горю.
Незнакомец подошел к постели, нагнулся к умирающему и взял его за руку.
— Будь благословен, Жан! Будь благословен! — произнес больной. — Ты уже привел доктора? Я беден, сударь, но я вам хорошо заплачу. Я бы не хотел еще умирать из-за этого молодого человека. — Он приподнялся на своей постели и с ужасом устремил на незнакомца свои потухшие глаза.