Эдвард Джордж БУЛЬВЕР-ЛИТТОН — Призрак

— Во-первых, — отвечал Нико, садясь на табурет, — во-первых, этот синьор Занони, этот второй Калиостро, критикующий мои учения… я не мстителен; как говорит Гельвеции, наши ошибки происходят от наших страстей; и я умею управлять собой, но ненавидеть из любви к человечеству есть добродетель; и я был бы в восторге, если бы мне представился случай донести на него и судить синьора Занони в Париже.
Маленькие глаза Нико злобно сверкали, он скрежетал зубами.
— Имеете вы какие-нибудь новые причины ненавидеть его? — спросил Глиндон.
— Да, — отвечал с бешенством Нико. — Да, я узнал, что он ухаживает за девушкой, на которой я намереваюсь жениться.
— Вы! О ком вы говорите?
— О знаменитой Пизани. Какая божественная красота! Она составит мое счастье, как только будет провозглашена республика, а республика наступит раньше конца года.
Мерваль со смехом потирал себе руки.
Глиндон покраснел от гнева и стыда.
— Разве вы знаете синьору Пизани? Говорили вы с ней когда-нибудь?
— Нет еще; но когда я на что-нибудь решаюсь, то быстро добиваюсь этого. Я скоро вернусь в Париж, мне пишут, что хорошенькая жена составит неплохую рекомендацию для патриота. Время предрассудков прошло. В Париже начинают понимать самые высокие добродетели. Я хочу привезти с собой прекраснейшую женщину во всей Европе.
— Остановитесь!.. Что вы хотите делать? — воскликнул Мерваль, хватая Глиндона за руку.
Возмущенный художник хотел броситься на француза со сверкающими глазами и сжатыми кулаками.
— Милостивый государь, — проговорил Глиндон сквозь зубы, — вы не знаете, о ком говорите. Уж не предполагаете ли вы, что Виола согласится на ваше предложение?
— Конечно, нет, — отвечал Мерваль, глядя в потолок, — по крайней мере, если она найдет что-нибудь лучше.
— Лучше! — воскликнул Нико. — Вы меня не понимаете. Я, Жан Нико, предлагаю руку Пизани… собираюсь жениться на ней! Другие могут делать ей более лестные предложения, но я не знаю никого, кто бы собирался сделать ей такое почетное предложение. Я один готов проявить жалость к ее одиночеству. К тому же, согласно новому порядку вещей, который устанавливается во Франции, я всегда могу избавиться от жены, если того захочу. У нас будут новые законы о разводе.
— Не думаете ли вы, что итальянская девушка… а кажется, нет страны на свете, где бы молодые девушки были душевно чище, несмотря на то что они довольствуются, когда делаются женщинами, более философскими добродетелями… что итальянская девушка предпочтет предложению художника щедрость и покровительство какого-нибудь князя?
— Нет, я лучшего мнения о Пизани, чем вы; я поспешу представиться ей.
— Желаю вам успеха, господин Нико, — проговорил Мерваль.
Он поднялся и дружески пожал ему руку.
Глиндон посмотрел на обоих с глубоким презрением.
— Может быть, господин Нико, — проговорил он наконец с горькой улыбкой, — может быть, у вас будут соперники.
— Тем лучше! — отвечал небрежно Нико, низко кланяясь.
— Я сам восхищаюсь Виолой Пизани.
— Какой же живописец не станет восхищаться ею?
— Может статься, что и я предложу ей свою руку.
— Для вас это было бы безумием, а для меня это умно. Вы не сумеете сделать себе выгоду из этой партии, дорогой собрат; у вас свои предрассудки.
— Вы предполагаете, что будете спекулировать вашей женой?
— Добродетельный Катон уступил свою жену другу. Я люблю добродетель и постараюсь подражать Катону. Но поговорим серьезнее; вас как соперника я не боюсь. Вы красивы, я нет, но вы нерешительны, а я наоборот. Пока вы будете говорить громкие фразы, я просто скажу: «У меня хорошее положение; хотите за меня выйти замуж?» Итак, будьте счастливы, мой друг, и до свидания.
Нико встал, потянулся, зевнул, показывая отвратительную челюсть, небрежно надел шапку и, бросив на раздраженного Глиндона торжествующий, злобный взгляд, медленно вышел из комнаты.
Мерваль разразился смехом.
— Видите, как оценивает Виолу ваш друг. Вы одержали бы прекрасную победу, вырвав ее из лап самого уродливого животного, которое когда-либо существовало среди лапландцев и калмыков!
Глиндон был слишком взволнован, чтобы отвечать.
В эту минуту вошел новый гость: это был Занони.
Мерваль, которому сам вид этого человека внушал невольное уважение, в чем он не желал признаться, сделал Глиндону знак и сказал:
— Мы в другой раз поговорим об этом. Потом он оставил живописца и его гостя.
— Я вижу, — сказал Занони, приподнимая полотно, закрывавшее картину, что вы послушались моих советов. Мужайтесь, молодой друг! Подле вас не было ни Нико, ни Мерваля, когда вы задумали этот образ красоты.
Возвращенный к искусству этой неожиданной похвалой, Глиндон скромно отвечал:
— Я восхищался своей работой до сегодняшнего утра, а теперь вдруг разочаровался в моей мечте.
— Скажите лучше, что, не имея привычки к напряженной работе, вы устали от чрезмерных трудов.
— Это правда. Признаться ли вам? Я стал чувствовать недостаток внешнего мира. Мне казалось, что в то время, как я отдавал все свое сердце и молодость идеальным видениям красоты, я терял прекрасную действительность настоящей жизни и завидовал веселому рыбаку, певшему под моими окнами, и влюбленному, говорившему со своей возлюбленной.
— Разве вы не довольны, — проговорил Занони с ласковой улыбкой, — этим естественным и необходимым возвращением к земле, на которой человек с сильным воображением любит искать развлечение и покой? Человеческий гений похож на птицу, которая не всегда может летать. Те, которые больше всего пленяются идеалом, раньше всех наслаждаются действительностью.
Посмотрите на истинного художника, заблудившегося в толпе людей, как он наблюдает, как он углубляется в сердца, как постоянно бодрствует и готов собирать все истины, из которых состоит существование, самые малые, как и самые великие, не боясь опуститься даже до того, что педанты называют низким и суетным! Нет ни одной нити в ткани общественной жизни, из которой он не извлек бы грацию. Для него малейшая пылинка, уносимая ветром, делается под лучами солнца золотым, живым миром. Разве вы не знаете, что вокруг микроскопического животного, находящегося в капле воды, сияет нимб, как вокруг звезды, описывающей в пространстве свой путь? Истинное искусство находит прекрасное повсюду. В улице, на площади, в хижине бедняка он собирает мед, который должен питать его мысли. В грязи политики Данте и Мильтон находили жемчуга для своих поэтических венцов. Кто сказал вам, что Рафаэль наслаждался окружающей его жизнью, нося всюду с собой свой идеал прекрасного? Как некий хозяин лесов ищет свою добычу, он чует, преследует ее по горам и равнинам; наконец он хватает ее и уносит в свою неприступную пещеру. То же самое делает и гений. По лесам и пустыням, неутомимый и пылкий, он ищет, он преследует ускользающие образы материального мира, он схватывает их наконец своим воображением и уносит в потаенные места, которые недоступны другим людям. Ступайте, ищите впечатления внешнего мира; они составляют для искусства неисчерпаемое, изобильное пастбище и одновременно урожай внутреннего мира художника.
— Вы успокаиваете меня, — проговорил Глиндон. — Я смотрел на свою усталость как на доказательство бессилия. Но я бы хотел поговорить с вами сегодня не о моих занятиях. Простите меня, если с работы я перехожу на награду. Вы высказали неясные предсказания насчет моей будущности, если я женюсь на женщине, которая в мнении трезвого света может только повредить моей карьере и убить мои надежды. Говорит ли в вас мудрость, добытая опытом, или та, которая граничит с пророчеством?
— Разве они когда-либо бывают разделены? Разве не тот лучше соображает, кто с одного взгляда может решить всякую задачу в науке вероятностей?
— Вы отклоняетесь от моего вопроса.
— Нисколько; но я хочу вам объяснить свой вопрос: я пришел поговорить с вами о том же предмете. Слушайте.
Занони пристально посмотрел на Глиндона и продолжал:
— Первое условие, чтобы исполнить то, что велико и благородно, — это ясное понимание истин, относящихся к цели, которую желают достигнуть; таким образом, воин сводит результаты сражения к почти математическим расчетам. Он может верно предсказать исход, если только вполне рассчитывает на материальные средства, которые вынужден употреблять. С такими-то потерями он перейдет через этот мост, за столько-то времени он может взять эту крепость. Учитель более чистой науки или божественного искусства может с еще большим успехом, если он однажды усвоил истины, которые находятся в его душе и во внешнем мире, предсказать, чего он может и чего он не может достигнуть. Но усвоению этих истин многое препятствует в характере человека: тщеславие, страсти, боязнь, леность, незнание внешних средств к исполнению своих намерений. Может случиться, что полководец неверно рассчитывает свои силы, что он не знает расположения страны, которую он желал бы завоевать.
Только в особом состоянии душа способна воспринимать истину. Ваша душа горит желанием познать истину; вам хотелось бы заключить ее в свои объятия; вы хотели, чтобы я сообщил вам без испытания и приготовления с вашей стороны величайшие тайны, существующие в природе. Но неподготовленной душе так же трудно увидеть истину, как солнцу освещать мрак ночи. В этом случае душа постигает истину только для того, чтобы осквернить ее; пользуясь сравнением человека, очень близко подошедшего к высокой тайне, я скажу, что тот, кто льет воду в грязный колодец, только подымает со дна грязь.
— К чему ведете вы этот разговор?
— Вот к чему. У вас есть способности, которые могут достигнуть высокого развития. Вы могли бы стать чародеем, волшебником, и гораздо более высоким, чем маги, в сфере красоты, в сфере, где душа стремится к познанию высших миров. Но чтобы извлечь пользу из этих способностей, вам нужно научиться сосредоточивать все ваши желания на великих намерениях. Для деятельности ума необходимо сердечное спокойствие. В настоящую минуту вы переходите от одной цели к другой. Чем служит балласт кораблю, тем вера и любовь служат для души. Сосредоточьте на одной точке все силы вашего сердца, все ваши привязанности, все, что у вас есть человеческого, и ваш ум в своих стремлениях найдет и равновесие и силу. Виола еще только ребенок; вы а ней не замечаете благородного характера, который в один прекрасный день разовьется испытаниями жизни. Простите меня, если я вам скажу, что ее душа, более чистая, более возвышенная, чем ваша, пленит и возвысит вашу. Вашему характеру недостает той гармонии, той музыки, которая воспламеняет и успокаивает в одно и то же время. Эту гармонию я предлагаю вам в ее сердце.
— Но разве я уверен, что она меня любит?
— Нет, теперь она вас не любит. Она вся отдалась другой любви. Но если бы я передал вам, как магнит передает железу свое магнетическое притяжение, ту любовь, которую она питает ко мне; если бы я сделал так, чтобы она нашла в вас идеал своих мечтаний…
— Разве человек может владеть таким даром?
— Я дам его вам, если ваша любовь чиста, если ваша вера в добродетель и в самого себя глубока и благородна; если нет, неужели вы думаете, что я стану разочаровывать ее в истине, чтобы заставить обожать ложь?
— Но, — проговорил Глиндон, — если она действительно то, что вы про нее говорите, и если она вас любит, то как вы можете отказываться от этого бесценнейшего сокровища?
— О! Как сердце человека эгоистично и низко! — воскликнул Занони со странной пылкостью. — Неужели вы так мало понимаете любовь, что не знаете, что она жертвует всем, даже самой любовью, для счастья любимого существа. Слушайте.
Он побледнел.
— Слушайте, — повторил он, — подчеркиваю это вам: я люблю ее и потому боюсь, что со мной ее жизнь не будет столь прекрасна, как с вами. Почему? Не спрашивайте меня, я не смею ответить вам. Довольно!.. Время идет, я не могу дольше ждать вашего ответа: через три ночи для вас уже не будет выбора…
— Но, — спросил Глиндон, все еще подозревая что-то, — зачем вы меня так торопите?
— Вы недостойны ее, если спрашиваете меня об этом. Все, что я могу сказать вам, вы должны были бы знать сами. Этот похититель, этот влюбленный князь, сын старого Висконти, не похож на вас, он непоколебим, тверд и решителен в своих преступлениях; он никогда не отказывается от своей цели.
Но существует еще одна страсть, которая берет у него верх над сладострастием: это его жадность. На другой день после его попытки похитить Виолу его дядя, кардинал, на богатство которого он возлагает большие надежды, позвал его к себе и запретил ему, под страхом потерять наследство, преследовать своими гнусными предложениями бедную сироту, которую кардинал любит и которой покровительствовал с самого ее детства. Вот причина, по которой он на некоторое время оставил Виолу в покое. Но пока мы беседуем, эта причина перестает действовать. Раньше, чем стрелка часов покажет двенадцать, кардинала не станет. Даже в эту минуту ваш друг Жан Нико находится с князем…
— Он! Зачем?
— Чтобы узнать от него, какое приданое получит Виола Пизани в тот день, когда она выйдет из дворца князя.
— Откуда вы знаете все это?
— Безумец! Повторяю вам, тот, кто любит, бодрствует день и ночь; любовь не спит, когда опасность угрожает любимому существу.
— И это вы сообщили кардиналу?..
— Я. Эта заслуга могла точно так же принадлежать и вам… Ну! Ваш ответ!
— Через три дня вы его получите.
— Пусть будет по-вашему… Откладывай, бедное безумное сердце, свое счастье до последней минуты… Через три дня я спрошу у вас ваше решение.
— А где же мы увидимся?
— Там, где вы меня менее всего ожидаете видеть. Вы не можете избежать меня, если даже будете стараться сделать это!
— Еще одну минуту. Вы упрекаете меня в моих сомнениях, колебаниях, подозрениях. Да разве они по крайней мере не естественны? Могу ли я уступить без борьбы странному влиянию, которым вы околдовали мою душу? Какое участие можете вы принимать в иностранце, как я, чтобы предлагать таким образом одну из самых серьезных вещей в жизни человека? Неужели вы думаете, что нашелся бы человек со здравым смыслом, который не стал бы колебаться и спрашивать себя: почему бы этому чужестранцу интересоваться мною?
— А между тем, — проговорил Занони, — если бы я вам сказал, что могу посвятить вас в тайны магии, на которую философия наших дней смотрит как на вздор или обман, если бы я обещал научить вас повелевать существами воздуха и бездны, собирать богатство с большей легкостью, чем дети собирают каменья на берегу морском, сделать обладателем эликсира, который поддерживает жизнь, открыть тайны того непреодолимого воздействия, которое отвращает опасность, обезоруживает жестокость и усмиряет человека, как змея очаровывает птицу; если бы я вам сказал, что владею всем этим и могу передать вам, тогда вы стали бы слушать меня и повиновались бы мне не колеблясь.
— Да, признаюсь; и я объясняю себе это только неясными воспоминаниями о моем детстве и преданиями, связанными с нашим домом…
— С вашим предком, который старался проникнуть в тайны Аполлона и Парацельса.
— Как! — воскликнул удивленный Глиндон. — Вам известно прошлое такого неизвестного семейства?
— Для человека, стремящегося к знанию, самый скромный алхимик не может быть ему не известным. Вы спрашиваете меня, почему я принимаю такое участие в вашей будущности? Этому есть причина, которой я вам не поведал еще. Существует общество, уставы и тайны которого составляют для самых знаменитых ученых непроницаемую тайну. В силу этих уставов каждый член обязан наставлять, помогать, советовать потомкам, даже самым отдаленным, тем, которые, как ваш предок, принимали участие, как бы оно мало ни было, в таинственных трудах ордена. Мы обязаны давать им советы, которые могли бы способствовать благополучию их жизни; более того, если они желают, мы должны принять их как своих учеников. Я один из членов этого старинного братства. Вот что привязывало меня к тебе, вот что, может быть бессознательно, сын нашего общества, притягивало тебя ко мне.
— Если это так, то во имя законов, которым ты повинуешься, я требую, чтобы ты принял меня как ученика.
— Чего ты просишь? — воскликнул Занони. — Узнай сперва, на каких условиях принимаются ученики. Новообращенный должен во время посвящения в таинства отказаться от всяких земных привязанностей и желаний. Он должен быть свободен от любви к женщине, от скупости и тщеславия, свободен от мыслей даже об искусстве и от всякой надежды на земную славу. Первая жертва, которую ты должен принести, это Виола. А для чего? Для испытания, которое может перенести только самое сильное мужество и которое переносится только самыми возвышенными натурами. Ты недостоин науки, сделавшей из меня и многих других то, что мы есть и что были, так как вся твоя природа есть только страх.
— Страх! — воскликнул Глиндон, покраснев от негодования и гордо выпрямившись.
— Да, страх! И самый худший вид страха — мнения света, боязнь Нико и Мервалей; страх перед своими самыми великодушными порывами; страх перед своей собственной силой, даже когда твой гений смел; боязнь, что добродетель не вечна; опасение, что Бог не живет в небесах и не видит, что творится на земле; боязнь, да, — это боязнь мелких душ, незнакомая великим сердцам.
После этих слов Занони встал и ушел, оставив художника в сильном смятении и потрясении, но не сломленного. Тот долго сидел, глубоко задумавшись, пока бой часов не пробудил его; он вспомнил о предсказании Занони, предвещавшем смерть кардинала, и, охваченный сильным желанием проверить его слова, вышел на улицу и поспешил ко дворцу.
Без пяти минут двенадцать Его Превосходительство скончался после кратковременной болезни.
Пораженный, Глиндон удалился из дворца и, переходя через улицу, увидал Жана Нико, выходившего из дома князя.

V

Тайные архивы этого общества, столь малоизвестного, дали мне материал для этого рассказа; благодаря им в первый раз свет узнает, хотя не вполне, мысли и дела одного из членов вашего ордена. Не один обманщик присваивал себе вашу славу, не один искатель приключений причислял себя к числу вас, бывая вынужден, наконец, признаться, что ничего не знает о вашем происхождении, обрядах и правилах, даже о месте вашего пребывания. Благодаря вам я, единственный в своей стране, в этом столетии был допущен в вашу таинственную академию и получил от вас позволение применить к понятиям профанов некоторые из светлых истин, сиявших в халдейской мудрости и бросавших отблески на науку, извращенную вашими новейшими учениками, когда они старались оживить огонь древнего знания.
Правда, у нас, жителей старого и охладевшего света, нет разгадки тайны, которая, по словам древних оракулов, стремится в миры бесконечности; но мы можем и должны указать путь к возрождению старых истин в каждом новом открытии астронома или химика. Законы тяготения, электричества и той силы, еще более чудесной, которая, исчезни она из вселенной, превратила бы ее в могилу, — изо всех этих законов древняя теургия черпала свои правила и составила себе из них свою собственную науку {Используя прием «второго рассказчика», Бульвер-Литтон напоминает здесь читателям, что вышеприведенные два абзаца вставлены им в повествование якобы из некоей таинственной розенкрейцеровской рукописи его друга — владельца антикварной книжной лавки. В предисловии к первому английскому изданию автор отмечает, что эту рукопись, написанную на необычном языке символов, после смерти своего друга, согласно его завещанию, он попытался «расшифровать», придав ей «беллетристическую форму». (Прим. ред.).}.
Девственное сердце Виолы трепетало от нового, непостижимого и божественного чувства. Это чувство было, может быть, не чем другим, как быстрым волнением крови и воображения, естественным восторгом зрения перед красотой, слуха перед красноречием?
Я сказал, что с того дня, как она избавилась от страха и ужаса и поддалась влиянию Занони, она старалась перевести свои мысли в слова. Предоставим же ей самой рассказать о своих мыслях.
«Дневной ли свет озаряет меня или воспоминание о твоем присутствии? С какой бы стороны я ни смотрела, свет кажется мне наполненным тобою; в луче света, дрожащем в воде, я вижу только отражение твоего взгляда. Что это за перемена, которая преобразовывает и меня, и целую вселенную?..»
«Каким чудом приобрел ты это могущество, делающее тебя властелином моего сердца? Тысяча людей окружали меня, но я видела только тебя одного. Это было ночью, когда я вступила в свет, который вмещает жизнь в драме и не имеет другого языка, кроме музыки. Какой странной и внезапной связью этот свет соединился навсегда с тобой? Чем мечта о сцене была для других, тем твое присутствие было для меня.
Моя жизнь тоже казалась сосредоточенной в этих нескольких часах, слишком коротких. Я сижу в комнате, где жил мой отец. Здесь, в эту ночь счастья, забывая причину этого счастья, я старалась понять, чем ты был для меня; голос матери пробудил меня, и я подошла к отцу, очень близко… испуганная своими собственными мыслями… А! Как сладок и печален был следующий день, когда ты научил меня остерегаться врагов… Теперь я сирота; к кому могут возноситься мои мысли, мечты, поклонение, как не к тебе. С какой нежностью ты упрекал меня за оскорбление тебя моими несправедливыми подозрениями! Почему я дрожала, когда ты осветил мою мысль, как луч солнца освещает одинокое дерево, с которым ты меня сравнил? Это… это потому, что, как и дерево, я боролась за свет и свет пришел наконец! Все говорят мне о любви, и вся моя жизнь в театре внушает мне язык любви… Нет, тысячу раз нет. Я знаю, что не любовь чувствую я к тебе… это не страсть, а мысль. Я не хочу быть любимой… Я не жалуюсь, что твои слова строги, а взгляд холоден. Я не спрашиваю, есть ли у меня соперницы, я не стараюсь и не желаю быть прекрасной в твоих глазах… Моя душа хотела бы соединиться с твоей. Я бы отдала все на свете, чтобы знать час, когда твой чудный взор обращается к небу, когда твое сердце изливается в молитве. Они говорят мне, что ты прекраснее Аполлона Бельведерского, прекраснее всех, но я никогда не осмеливалась посмотреть на тебя прямо, чтобы сравнить мысленно со всеми другими. Только твой взгляд и ласковая, спокойная улыбка преследуют меня постоянно…»
«Часто, когда кругом все тихо, мне слышатся аккорды музыки моего отца; часто, несмотря на то что они уже давно спят в могиле, они отрывали меня от грез торжественной ночи. Мне кажется, они предупреждают меня о твоем приходе. Мне кажется, что они плачут и жалуются, когда, после твоего ухода, я падаю духом. Ты составляешь часть этой гармонии; ты ее дух, гений. Мой отец должен был видеть и тебя и твою родину, когда ветры утихали, чтобы слушать его музыку, и когда свет считал его сумасшедшим. В моем убежище я слышу далекий плеск воды. Журчите, благословенные волны! Волны — это пульс берега; они бьются под веселое дуновение утреннего ветерка… Так бьется мое сердце в свежести и свете, вызывая воспоминания о тебе…»
«Часто, еще ребенком, я спрашивала себя, зачем я родилась, и моя душа отвечала моему сердцу: «Ты рождена, чтобы обожать». Да, я знаю, почему свет казался мне всегда ложным и холодным; я знаю, почему блеск сцены всегда восхищал и ослеплял меня. Я знаю, почему мне сладко скрываться в одиночестве и позволять всему моему существу вместе со взглядом подыматься к небесам. Я не создана для этой жизни, какой бы счастливой она ни казалась другим. Для нее необходимо постоянно иметь перед собой более возвышенный образ, чем она сама. Чужестранец! В каких небесных пространствах за могилой душа моя сольется вместе с твоей?..»
«В саду моего соседа есть маленький фонтан. Сегодня утром после восхода солнца я стояла около него. Как его брызги устремлялись навстречу веселым лучам солнца! Я подумала тогда, что увижу тебя сегодня; точно так же стремилась моя душа навстречу новому радостному дню…»
«Да, я увидела тебя снова, я еще раз слушала тебя. Как я была смела! Я пересказала тебе мои детские мысли и воспоминания, как будто я знала тебя с самого моего детства. Вдруг моя смелость поразила меня. Я остановилась и робко посмотрела на тебя.
— Ну что же! А когда вы увидали, что соловей не хотел больше петь?
— Ах! — отвечала я. — Что нужды в этой детской истории?
— Виола, — ответил ты мне ласковым голосом, — мрак детского сердца является часто тенью звезды. Продолжайте! Итак, пойманный соловей не хотел больше петь?
— Я поставила клетку туда, в виноградник, и взяла свою лютню и стала разговаривать с ним звуками инструмента; я думала, что всякая гармония была его естественным языком и что он поймет, что я стараюсь утешить его.
— Да, — проговорил ты тогда. — И наконец он вам ответил, но не пением, а острым, коротким криком, таким печальным, что лютня выпала у вас из рук и слезы закапали из глаз. Потом вы тихо отворили клетку, птица улетела в рощу, и вы увидели при лучах солнца, что она нашла свою подругу. Тогда в густых ветках послышалось звонкое, веселое пение, гимн счастья и гармонии. И вы поняли наконец, что не роща и не луна вдохновляли птицу на восхитительное ночное пение и что тайна ее мелодии состояла в присутствии любимого существа.
Каким образом знал ты мои детские мысли лучше, чем знала я их сама? Каким образом известно тебе мое прошлое и самые незначительные его происшествия? Я удивляюсь, восхищаюсь, но не боюсь тебя больше!..»
«Было время, когда воспоминание о нем давило меня. Как ребенок, который хочет, чтобы ему дали луну, все мое существование было только смутным желанием того, чего я никогда не должна была получить. Теперь мне кажется, напротив, что мне достаточно подумать о тебе, чтобы уничтожить все препятствия, отягощающие мою душу. Я плаваю в океане чистого света; ничто не кажется мне слишком высоким для моих крыльев, слишком прекрасным для моих глаз. Мое невежество делало тебя в моих глазах предметом ужаса. Наука, которой нет в книгах, окружает тебя как атмосфера. Как я мало читала, как я мало училась! А между тем, когда ты подле меня, мне кажется, что для меня подымается завеса над мудростью и над целой природой. Я дрожу, глядя на слова, которые я написала; мне кажется, что они исходят не от меня, но что они составляют звуки другого языка, который ты внушил моему сердцу, и что моя рука быстро пишет под твою диктовку. Иногда, в то время, как я пишу или мечтаю, мне кажется, что легкие крылья касаются меня, что я вижу непостижимые формы красоты, проходящие перед моими глазами. Теперь никогда беспокойный или ужасный сон не смущает меня ночью. Во время сна я прохожу с тобой не по земным дорогам, но по неосязаемым, воздушным странам. Раньше, когда я не знала тебя, я была порабощена землей. Ты дал мне свободу. Прежде это была жизнь, теперь мне кажется, что я вступила в вечность!..»
«Прежде, когда я должна была выходить на сцену, сердце мое билось с большей силой. Я дрожала при встрече с толпой, чье дыхание дает славу или позор. Теперь я ее не боюсь. Я ее не вижу, я ее не слышу, я не думаю о ней. Я знаю, что гармония не изменит моему голосу…»
«Ты никогда не приходишь в театр, и я не сожалею об этом. Ты слишком возвышен, чтобы быть частью этой толпы, и я чувствую себя счастливой, когда тебя там нет и когда толпа имеет право судить меня…»
«Он говорил мне о другом… о другом, которому бы он желал отдать меня. Нет, Занони, не любовь чувствую я к тебе; иначе как бы я слушала тебя без гнева? И почему твое приказание не показалось мне невозможным? Это потому, что рука учителя заставляет сжиматься и дрожать струны послушного инструмента… Если ты этого хочешь, пусть будет по-твоему. Ты властелин моей судьбы, она не может противиться тебе. Я почти чувствую, что, кто бы он ни был, я буду в состоянии любить того, на кого ты укажешь. Я люблю все то, что ты трогал; я люблю всех тех, о которых ты отзываешься хорошо. Твоя рука дотронулась до этих листьев винограда — я ношу их на своей груди. Ты кажешься мне источником любви. Но нет! Не любовь испытываю я к тебе; и вот почему я не краснею, признаваясь в этом. Для меня было бы ужасным стыдом любить тебя, зная, как я недостойна тебя…»
«Другой! Я повторяю это слово: другой! Значит ли это, что я его больше не увижу? Не скуку и не отчаяние чувствую я. Я не могу плакать. Это чувство полнейшего сознания безутешного положения. Я снова окунулась в светскую жизнь, и это одиночество леденит и заставляет меня дрожать. Но я буду повиноваться тебе, если ты этого желаешь. Разве я тебя не увижу за могилой? О! Какое счастье было бы тогда умереть!..»
«Отчего это происходит, что я не борюсь, чтобы освободиться от твоего влияния? Разве ты имеешь право располагать мною таким образом? Возврати мне жизнь, которую я вела перед тем, как я тебя встретила. Возврати мне беспечные мечты моей молодости, свободу моего сердца! Ты разочаровал меня во всем, что не является тобой. Что за преступление было думать о тебе, видеть тебя? Твой поцелуй жжет еще мою руку. Эта рука разве принадлежит мне? Твой поцелуй взял ее и навсегда посвятил ее тебе. Чужестранец, я не хочу повиноваться тебе.
Еще прошел один день, один из трех роковых дней. Странно, с прошлой ночи глубокое спокойствие разлилось в моем сердце. Я чувствую себя такой сильной, что даже мое существо стало частью тебя самого, и я не могу поверить, что моя жизнь может разлучиться с твоей; я убеждена в этом, я даже смеюсь над твоими словами и моими опасениями. Ты любишь одно правило и повторяешь его в разных формах: что красота души — это вера; то, что есть идеальная красота для художника, то вера для сердца; что вера дает нам полную уверенность в нас самих и высокую надежду в будущем; что она есть светило, под влиянием которого подымаются и опускаются волны человеческого моря. Я понимаю теперь эту веру. Я отталкиваю сомнения и опасения. Я знаю, что соединила с тобой всю мою внутреннюю жизнь и что ты не можешь оторвать меня от себя, если бы и захотел того. Этот переход от борьбы к спокойствию произошел во мне во время сна, сна без тревог; я проснулась с бесконечным чувством счастья, со смутным воспоминанием чего-то прекрасного. А вечером мне было так скучно! Цветы закрылись как будто для того, чтоб никогда уже не раскрываться на солнце! И эта ночь, как в моем сердце, так и на земле, заставила распуститься завядшие цветы. Свет стал снова прекрасен; прекрасен в своем покое; ни малейшее дуновение не шевелит твое дерево, ни малейшее сомнение мою душу!»

VI

Это был маленький кабинет, стены были украшены картинами, из которых одна стоила дороже, чем дворец владельца. Да, Занони был прав, живописец действительно тот же волшебник, и золото, которое он добывает из своего тигля, по крайней мере не мечта. Какой-нибудь венецианец мог быть вольнодумцем или убийцей, негодяем или идиотом, но его рисовал Тициан, и его портрет считается бесценным. Подумайте, что несколько дюймов полотна в тысячу раз драгоценнее человека с его телом, его головой и волей, его сердцем и разумом!