Эдвард Джордж БУЛЬВЕР-ЛИТТОН — Призрак

— Нет, говорю я тебе, и еще раз повторяю, что ты должен отвечать, как раб господину. Моя наука изменила мне, это правда, но я знаю, что жизнь, о которой я вопрошаю, еще может быть вырвана из рук палача. Я вижу, ее будущее скрыто во мраке твоей тени, но ты не в состоянии изменить его. Ты можешь указать лекарство, но не можешь сделать ада. Я требую у тебя тайны, раскрытие которой для тебя пытка. Я без страха гляжу тебе в глаза. Душа, которая любит, имеет право на все. Отвратительный Призрак, я презираю тебя и требую повиновения.
Призрак потускнел и отступил: как туман рассеивается под лучами солнца, так и Призрак съежился до размеров карлика, и в окно снова проник свет звезд.
— Да, — раздался его глухой, замогильный голос, — ты можешь спасти ее от палача, ибо закон гласит, что жертва спасает. Ха, ха!
И Призрак снова стал громадным, а его злобный смех зазвучал еще громче, как будто, на минуту побежденный, он снова обрел прежнюю силу.
— Ха, ха! Ты можешь спасти ее жизнь, если захочешь пожертвовать своей. Так вот для чего ты жил столько веков, когда на твоих глазах разрушались целые империи и поколение проходило за поколением! Смерть наконец похитит тебя! Ты хочешь спасти ее? Умри для нее. Умри, для того чтобы трава под твоими ногами несколько лишних часов наслаждалась светом солнца! Ты не отвечаешь? Ты готов на эту жертву? Посмотри, день близится! О, прекрасный и мудрый, станешь ли ты просить ее улыбаться завтра, когда она увидит твой обезглавленный труп?
— Прочь отсюда, мерзкая тварь! Душа моя, отвечая тебе из тех сфер, куда ты не можешь за нею следовать, снова нашла того, кого она жаждет видеть, и я слышу музыку крыльев Адон-Аи, рассекающих воздух.
Едва сказал он это, как Призрак с пронзительным криком ярости и ненависти исчез, а в комнату вдруг проник серебристый, чудный свет.
В ту минуту, как небесный посетитель появился в сверкающем ореоле и взглянул на Теурга с невыразимой любовью и нежностью, все пространство, казалось, осветилось его улыбкой. Начиная от комнаты, в которую он спустился, и до самой отдаленной звезды свода, его полет, казалось, оставил за собою длинный серебристый след, точно отблеск луны в воде. Как цветок испускает благоухание, так эманацией этого существа была радость. Через далекие миры, в миллион раз быстрее света или электричества, сын Славы направил свой полет к тому, кого любил, и его крылья несли с собой отдохновение и отраду, как утро приносит с собой росу. В это короткое мгновение нищета перестала печалиться, болезнь оставила свою жертву и надежда исполнилась небесной мечтой во тьме отчаяния.
— Ты прав, — сказал мелодический голос. — Твое мужество возвратило тебе могущество. Твоя душа снова привлекает меня к тебе. Теперь, когда ты познаешь Смерть, ты становишься еще мудрее, чем когда твой свободный дух познавал священную тайну Жизни. Человеческие привязанности, которые долго связывали тебя, в эти последние часы твоего смертного существования даруют тебе божественное преимущество твоей расы: бессмертие, которое начинается за могилой.
— О, Адон-Аи! — отвечал халдеянин, весь осиянный светом Присутствующего, в то время как красота более лучезарная, чем человеческая, осенила все его существо, так что, казалось, он уже принадлежал той Вечности, о которой говорил Блистательный. — Человек, умирая, видит и понимает смысл тайн, скрытый от него до сих пор, так и в этот час, когда жертва, приносимая мною, оканчивает длинный ряд моих веков, приводя их к завершению, я вижу ничтожество жизни в сравнении с величием смерти, но, Божественный Утешитель, даже здесь, даже в твоем присутствии, привязанности, вдохновляющие меня, делают меня печальным. Оставить одних в этом страшном мире, без помощи и покровительства, тех, для которых я умираю, — жену и ребенка! О! Утешь меня, успокой меня!
— Как! — возразило небесное создание тоном легкого упрека и божественного сострадания. — Как! При всей твоей мудрости и знании тайн, похищенных у звезд, со всем твоим знанием прошедшего и видениями будущего, что ты значишь в сравнении с Тем, Кто всем управляет, Кто все знает? Неужели ты думаешь, что твое присутствие на земле может дать сердцу, любимому тобою, убежище, которое самые низшие существа находят у Небесного Отца! Не бойся за их будущность. Умрешь ты или нет, их будущее в руках Создателя. На того, кто в тюрьме и на эшафоте, всегда обращен взор Того, Кто любит сильнее тебя, Кто руководит мудрее тебя, Кто более могуществен, чем ты, чтобы спасти души!
Занони склонил голову, а когда поднял ее, то последняя тень исчезла с его лба. Собеседника уже не было, но его присутствие, казалось, до сих пор ощущалось в комнате, даже воздух как будто трепетал от счастья. И так всегда будет с теми, кого посетит ангел веры, когда они отторгают все узы, связывавшие их с жизнью. Пустыня и пространство хранят их величие и славу, которые сияют нимбом вокруг их могил.

XIV

Занони все еще стоял на высоком балконе, с которого виден был спящий город. Вдали самые разрушительные страсти плели сети злостной борьбы и смерти, но все, что открылось его взору, было тихо и спокойно под лучами луны, так как душа его была далеко от бренных забот человека. Ясная и величественная красота творения предстала его взору. Так стоял он, одинокий и задумчивый, навсегда прощаясь с удивительной и чудесной жизнью, которую он узнал. Дух его, пробегая пространство, прозревал воздушные образы и формы, чьи игры и радости он так часто разделял. И там, в звездной тишине, кружились группами эти существа, такие разные в своей невообразимой красоте, вкушая капли амброзии и ясный и тихий свет. В его экстазе вся вселенная сделалась ему видима: в зеленеющих долинах он видел танцы фей, в глубине гор он видел существ, которые дышат огненными парами вулканов и скрываются от небесного света; на каждом листке, в каждой капле воды ему виделись целые миры, кишащие живыми существами; а высоко, в далекой голубизне неба, он прозревал, как формировались новые небесные светила и планеты, рождаясь из огненного ядра, начинали свой бег, свой день, длящийся тысячелетия. Дух Создателя парил надо всем и повсюду вдыхал жизнь. Наконец вдали одинокий человек заметил своего брата-мага. Там, среди развалин Древнего Рима, за работой, со своими цифрами и каббалой, невозмутимый и спокойный, сидел в своей келье мистик Мейнур. Он живет, пока существуют миры, безразличный к тому, что приносит его знание — счастье или горе, благо или зло, механическое орудие той любящей и мудрой Воли, которая направляет каждую энергию, каждое начало к их непостижимым, загадочным целям. Он продолжает жить, как и наука, которая интересуется только знанием, и не задумывается над тем, может ли знание принести счастье, и как человеческий Прогресс, проносясь сквозь цивилизацию, давит на своем пути всех, кто не смог ухватиться за его колесницу, — так вечно со своей каббалой и цифрами живет он, чтобы менять с помощью своих бескровных деяний лик обитаемого мира.
— Итак, прощай, жизнь! — прошептал чудесный ясновидец. — Ты была сладостной для меня. Как глубоки были твои радости! Как восторженно моя душа стремилась ввысь! Как велико счастье жить для того, кто постоянно возрождает свою молодость в чистых источниках природы! Прощайте, небесные лампады, прощайте, бесчисленные существа, населяющие воздух! Каждая пылинка в луче света, каждая травинка в горах, каждый камень на берегу, каждое семя, занесенное в пустыню, — все они помогают добыть знание, которое стремится найти во всем истинный принцип жизни, Прекрасное, Радостное и Бессмертное. Другие имели своим жилищем страну, город, дом — мое жилище было всюду, куда мог проникнуть ум, всюду, где может дышать дух.
Он замолчал, и чрез неизмеримое пространство его взгляд проник в мрачную темницу, где находился его ребенок. Он увидел его спящего на руках его бледной матери, и его душа заговорила с ним:
«Прости меня, если мое желание было греховно. Я мечтал возвысить и воспитать тебя для божественной судьбы, которую я только мог узреть в своих видениях. По мере того как твой смертный, телесный состав укреплялся бы против болезней, я желал очистить твой духовный состав от всякого греха, хотел показать тебе в экстазе жизнь и деяния высших Иерархий, образовав из твоих возвышенных чувств и стремлений чистую и бессмертную связь между твоей матерью и мною… Это была мечта — мечта, и ничто более… На краю могилы я понял наконец, что истинное посвящение в святость и мудрость происходит за могилой… За нею я жду вас обоих, мои возлюбленные!»
Склонясь над своими вычислениями, один в своей уединенной келье среди развалин Рима, Мейнур вздрогнул, поднял глаза и почувствовал, что дух далекого друга обращается к нему:
«И с тобою также прощаюсь я на этой земле! Твой последний товарищ оставляет тебя. Твоя старость переживет всякую молодость, и Последний День найдет тебя размышляющим над нашими могилами. Я по собственной воле схожу в страну мрака. Но новые солнца и планетные системы воспламенятся и засияют, когда мы сойдем в могилу. Я иду туда, где души тех, кому я пожертвовал моей смертной оболочкой, будут моими товарищами в вечной юности. Наконец я понял, в чем истинное испытание и истинная победа. Мейнур, брось твой эликсир и сложи с себя тяжесть лет! Повсюду, где может странствовать твоя душа, Вечная душа всего сущего будет покровительствовать тебе».

XV

Была уже поздняя ночь, когда Рене-Франсуа Дюма, председатель Революционного Трибунала, вошел в свой кабинет, возвратившись из клуба якобинцев. С ним было два человека, один из которых, можно сказать, представлял мораль, а другой — физическую силу Царства Террора. Фукье-Тэнвиль, общественный обвинитель, и Франсуа Анрио, генерал парижской Национальной гвардии. Этот ужасный триумвират собрался обсудить предстоящее судебное заседание, которое должно было состояться на следующий день. Даже три шекспировские ведьмы в их ворожбе над адским котлом были бы не так воодушевлены присутствием еще более дьявольского духа, чем они, и с меньшим ликованием замышляли бы свои гнусные дела, чем эти три героя революции, обсуждавшие планы завтрашней запланированной резни.
Дюма мало изменился внешне с тех пор, как в предыдущих главах мы представили его читателю, разве что его манеры приобрели черты некоторой резкости и большей суровости, а взгляд стал еще более беспокойным. Но рядом со своими сообщниками он казался неким высшим существом. Рене Дюма, сын почтенных родителей, получивший хорошее образование, несмотря на всю свою свирепость, не был лишен некоей утонченности, которая, возможно, тем более привлекала педантичного и строгого пуританина Робеспьера. В противоположность ему Анрио был по натуре лакеем, а по призванию вором и полицейским шпионом. Он поистине выпил всю кровь из мадам де Ламбалль и обязан был своим теперешним положением лишь беспардонной грубости. Фукье-Тэнвиль, сын провинциального земледельца, впоследствии чиновник Полицейского Управления, немногим уступал в низости Анрио и в то же время, благодаря своему отвратительному шутовству, был еще более омерзителен своими манерами и речью. Благодаря своей бычьей голове, черным прилизанным волосам, низкому мертвенно-бледному лбу и маленьким злобным глазкам, всей своей коренастой плебейской фигуре он выглядел тем, кем и был на самом деле, наглым служителем жестокого и беззаконного судопроизводства.
Дюма обрезал фитили у свечей и склонился над списком завтрашних жертв.
— Довольно длинный перечень, — сказал Председатель. — Восемьдесят заседаний в один день! Приказ Робеспьера отправить в лучший мир всю эту компанию не оставляет места сомнению.
— Разумеется, — хрипло расхохотался Фукье, — мы должны судить их скопом. Я знаю, как уладить дело с присяжными. Я думаю, граждане, вы не сомневаетесь в преступлении обвиняемых? Ха-ха! Чем длиннее список, тем меньше работы.
— О да! — прорычал, выругавшись, Анрио. Как обычно навеселе, он покачивался на стуле, положив ноги, обутые в сапоги со шпорами, на стол. Маленький Тэнвиль как нельзя лучше подходит для этой работы.
— Гражданин Анрио, — сказал с мрачной серьезностью Дюма, — позволь мне предложить тебе выбрать другую скамейку для ног. К тому же позволь мне предупредить тебя, что завтра — критический и очень важный день, который решит судьбу Франции.
— Фигу нашей маленькой Франции! Да здравствует добродетельный Робеспьер, столп Республики! Черт побери всю эту болтовню. От этой работы у меня пересохло в глотке. Не найдется ли в твоем шкафу немного горячительного?
Во взгляде, которым обменялись Дюма и Фукье, промелькнуло отвращение. Дюма пожал плечами и сказал:
— Я пригласил тебя сюда специально, гражданин генерал Анрио, чтобы оградить от пагубного пристрастия к крепким напиткам. Слушай, если все еще в состоянии!
— Болтай, болтай! Твое ремесло — болтать, мое — сражаться и пить.
— В таком случае я скажу тебе, что завтра все население выйдет на улицы. Все фракции будут активно действовать. Они даже могут попытаться задержать наши двуколки по пути на гильотину. Твои люди должны быть вооружены и находиться в полной готовности. Очисти все улицы, расправляйся беспощадно с теми, кто попытается встать у нас на пути.
— Ясно, — сказал Анрио и так громко звякнул своей шпагой, что Дюма невольно вздрогнул. — Черный Анрио будет беспощаден.
— Смотри же, гражданин! Смотри же, — добавил Дюма, грозно нахмурившись, — держись подальше от вина, чтобы удержать свою голову на плечах.
— Моя голова! Разрази меня гром! Ты смеешь угрожать генералу армии Парижа?
Дюма, такой же надменный педант, как и Робеспьер, собирался было ответить, когда более хитроумный и вкрадчивый Тэнвиль взял его за руку и, повернувшись к генералу, сказал:
— Мой дорогой Анрио, твой неукротимый республиканизм, всегда готовый ответить оскорблением на оскорбление, должен научиться выслушивать замечания от представителя Закона Республики. В самом деле, мой дорогой, ты должен оставаться трезвым в течение ближайших трех-четырех дней. Когда кризис минует, мы разопьем с тобой бутылочку вместе. Полно, Дюма, умерь свою суровость и пожми руку нашему другу. Между нами не должно быть ссор!
Дюма, поколебавшись, протянул наконец свою руку, которую грубый солдафон с готовностью пожал. Глаза его наполнились слезами умиления, сменившими недавнюю свирепость. Сквозь бурные всхлипывания с трудом прорывались уверения в дружбе и обещание сохранить трезвость.
— Ну что ж, мы полагаемся на тебя, мой генерал! — сказал Дюма. — А теперь, так как завтра нам всем понадобятся силы, пойдем по домам и как следует выспимся.
— Да, я прощаю тебя, Дюма, я прощаю тебя. Я не злопамятен. Я! Однако, если кто-то угрожает мне, если меня оскорбляют… — Внезапно его настроение переменилось, и опять в его наполненных слезами глазах загорелся зловещий огонь. С трудом удалось Фукье успокоить грубияна и вывести его из комнаты. Но, подобно хищнику, чья добыча ускользнула, Анрио все никак не мог успокоиться и сердито ворчал, грохоча сапогами по лестнице. В ожидании Анрио высокий кавалерист, сидя верхом, прогуливал его коня по прилегающей улице. Пока генерал ждал у крыльца приставленного к нему верхового, к нему бросился стоявший у стены незнакомец.
— Генерал Анрио, я хотел говорить с тобою. После Робеспьера ты самый могущественный человек во Франции или должен быть таковым.
— Гм! Да, я должен быть. Что же дальше? Не всякий имеет то, что заслужил!
— Тсс! — сказал незнакомец. — Того, что ты получаешь, едва хватает на твои нужды.
— Это правда.
— Даже во время революции надо думать о своих доходах.
— Черт возьми! Объяснитесь, гражданин.
— У меня здесь тысяча золотых. Они твои, если ты окажешь мне небольшую услугу.
— Гражданин, я обещаю тебе ее! — с величественным жестом сказал Анрио. — Ты хочешь, чтобы донесли на какого-нибудь негодяя, оскорбившего тебя?
— Нет, просто напиши следующие слова президенту Дюма:
«Прими подателя этих строк и, если можешь, исполни его просьбу. Этим ты бесконечно обяжешь Франсуа Анрио».
Говоря таким образом, незнакомец дал в руки Анрио карандаш и бумагу.
— А золото, где оно?
— Вот!
Анрио не без труда написал продиктованные ему слова, схватил золото, вскочил на лошадь и исчез.
Тем временем Фукье, закрыв дверь за Анрио, накинулся на Тэнвиля:
— Разве не безумие с твоей стороны распалять этого головореза? Разве ты не знаешь, что наши законы ничто без Национальной гвардии? А ведь не кто иной, как он, возглавляет ее!
— Я знаю лишь то, что Робеспьер сделал глупость, поставив во главе ее этого пьяницу. Попомни мои слова, Фукье. Если нам придется вступить в схватку, то именно неспособность и трусость этого человека погубят нас. И тогда ты сам станешь обвинять своего любимого Робеспьера, а его падение будет означать и твою смерть.
— И несмотря на это, мы должны ладить с Анрио, до тех пор пока не подвернется возможность схватить и обезглавить его. Для собственной безопасности мы должны подлаживаться к тем, кто пока еще обладает властью. Чем больше мы будем лебезить перед ними теперь, тем страшнее будет их участь, когда мы их низложим. Не думай, что Анрио, проснувшись завтра, забудет твои угрозы. Он самый злопамятный из смертных. Завтра утром ты должен сделать что-нибудь, чтобы успокоить его!
— Верно, — согласился Дюма. — Я был слишком неосмотрителен. А теперь, я думаю, у нас нет больше никаких дел, так как мы согласовали все, что касается наших завтрашних забот. Я вижу в списке мошенника, которого давно отметил для себя, хотя его преступление обеспечило мне целое состояние, Нико, этот эбертист!
— А молодой Андре Шенье, поэт? Да, совсем забыл. Это его мы обезглавили сегодня! Революционная добродетель торжествует. Его собственный брат отрекся от него!
— Здесь есть еще иностранка — итальянка. Но не могу найти предъявленных ей обвинений.
— Все равно мы должны казнить ее, для круглого счета. Восемьдесят звучит лучше, чем семьдесят девять!
Тут судебный исполнитель принес записку с просьбой Анрио.
— Ага! Прекрасно, — сказал Тэнвиль, схватив брошенный ему Дюма свернутый в трубку лист со списком приговоренных. — Не отказывай никому в последней молитве; по крайней мере, это не уменьшит наш поминальный список. Но я должен отдать справедливость Анрио и сказать, что он никогда, не просит уменьшить, а, напротив, всегда требует увеличить число включенных сюда врагов. Покойной ночи! Я очень устал. Мой эскорт ждет внизу. Только так я могу осмелиться выйти на улицу среди ночи. Фукье громко зевнул и покинул комнату.
— Пусть проситель войдет, — сказал Дюма. Он выглядел увядшим и высохшим, точно практикующий адвокат. Незнакомец вошел.
— Рене-Франсуа Дюма, — сказал он, садясь напротив президента и нарочно говоря на «вы», как бы с презрением к революционному жаргону, — я не уверен, можете ли вы из-за волнений и трудов последних лет вспомнить, что мы уже встречались.
Судья пристально взглянул на посетителя и слегка покраснел.
— Да, гражданин, я это помню.
— А помните ли вы также мои тогдашние слова? Вы говорили о своем отвращении к смертной казни, вы радовались приближению революции, которая положит конец кровавым расправам. Вы почтительно цитировали высказывание Максимилиана Робеспьера, уже тогда известного государственного деятеля, о том, что палач — это изобретение тирана. И тогда же я сказал вам, что предчувствую, что мы еще встретимся, когда ваши идеи о смертной казни и ваша философия революции сильно изменятся! Был ли я прав, гражданин Дюма, президент революционного суда?
— Но… — возразил Дюма не без некоторого замешательства, — я говорил тогда, как говорят, пока не знают дела на практике. Однако оставим это. Я припоминаю также, что ты спас жизнь одного моего родственника, и, может быть, тебе приятно будет узнать, что его убийца будет завтра казнен.
— Это касается вас — вашего правосудия или вашего мщения. Позвольте же и мне напомнить вам ваше обещание. Вы сказали тогда, что если мне когда-нибудь понадобятся ваши услуги, то ваша жизнь в моем распоряжении. Не думайте, суровый судья, что я хочу злоупотребить вашим обещанием. Я просто пришел просить у вас один день отсрочки для другого.
— Это невозможно, гражданин! По приказанию Робеспьера завтра будут судить всех означенных на моем листе, и ни одним меньше. Что же касается приговора, то он зависит от присяжных.
— Я не прошу уменьшать это число. Выслушайте меня! В вашем листе есть имя одной итальянки, чьи молодость, красота и невиновность не только в каком-либо преступлении, но даже во всем, что может подать только повод к обвинению, возбудят к ней одно сострадание. Вы сами, гражданин Дюма, не могли бы без трепета осудить ее. Было бы опасно в такой день, когда народ будет возбужден, когда повозки с приговоренными могут быть остановлены, было бы опасно, если бы ее красота и невинность вызвали сострадание и бунт взволнованной толпы.
Дюма поднял глаза и быстро опустил их под взглядом иностранца.
— Я не говорю, гражданин, что твои слова лишены доли истины. Но я получил определенные приказания.
— Определенные только относительно количества жертв. Для этой я вам предлагаю замену. Я предлагаю голову человека, знающего все подробности заговора, который угрожает в настоящую минуту Робеспьеру и вам самому, и вы были бы рады узнать эту тайну в обмен на все восемьдесят голов.
— Это меняет дело, — поспешно сказал Дюма. — Если ты можешь это сделать, то я своей властью отложу суд над итальянкой. Теперь назови, кто заменит ее.
— Вы видите его перед собою!
— Ты! — вскричал Дюма, и невольное опасение выразилось в его возгласе. — Ты! И ты пришел ко мне один, ночью, выдать себя правосудию! Это ловушка. Трепещи, безумец! Ты в моей власти, вы оба в моей власти!
— Возможно, — со спокойным презрением отвечал незнакомец, — но моя жизнь для вас бесполезна без моих признаний. Оставайтесь на месте, я вам приказываю, и слушайте меня!
Блеск его глаз вселил страх в сердце судьи.
— Вы отправите меня в Консьержери {Парижская тюрьма.} и прикажете судить меня в завтрашней партии приговоренных под именем Занони. Если мои слова на суде не удовлетворят вас, то в вашей власти останется женщина, которую я хочу спасти. Я прошу для нее только отсрочки на один день. Послезавтра я буду прах, и вы сможете отомстить мне, лишив жизни ту, которая остается в вашей власти. Решайтесь же, судья и обвинитель тысяч, вы колеблетесь? Неужели вы думаете, что тот, кто добровольно идет на смерть, дрогнет пред вашим судом и скажет хоть одно слово против своей воли? Неужели ваш опыт не научил вас, что гордость и мужество непоколебимы? Вот перо и чернила. Пошлите тюремщику записку с отсрочкой на один день для женщины, смерть которой не имеет для вас никакого смысла, и я сам отнесу это приказание в тюрьму и отдам себя в руки тюремщика. А в подтверждение того, что я могу открыть, я говорю вам, что ваше имя значится в списке приговоренных. Я могу сказать вам, чья рука вписала его туда, я могу сказать, откуда вы должны ждать опасности, я могу сказать вам, откуда грянет гром на Робеспьера и его царство.
Дюма побледнел, он напрасно старался освободиться от гипнотизирующего взгляда незнакомца и машинально, как бы под влиянием чужой воли, написал под диктовку иностранца.
— Ну, — сказал он с принужденной улыбкой, — я обещал быть тебе полезным и, видишь, держу свое слово. Я вижу, что ты принадлежишь к чувствительным глупцам, к проповедникам антиреволюционной добродетели, каких я нередко видел у себя в суде. Мне надоело видеть тех, кто добродетелен из отсутствия патриотизма и идет на верную гибель, чтобы спасти какого-нибудь плохого патриота только на том основании, что это их сын, отец, жена или дочь.
— Да, я принадлежу к числу этих чувствительных глупцов, — сказал, вставая, посетитель. — Вы угадали.
— Но не хочешь ли ты, в обмен на мою услугу, сделать сегодня вечером те признания, которые ты собираешься сделать завтра, и тогда, может быть, ты и женщина, которую ты хочешь спасти, получите не отсрочку, но прощение.
— Я буду говорить только перед судом. Впрочем, я не хочу вас обманывать, Председатель, очень может быть, что мои признания не послужат вам ни к чему и в ту минуту, как я укажу вам тучу, гром уже грянет.
— Подумай о себе, несчастный пророк! Ступай, безумец. Я слишком хорошо знаю упрямство людей твоего сорта, чтобы терять даром слова. Мы теперь так привыкли видеть смерть, что забываем уважение, которое должны были бы чувствовать к ней. Так как ты предложил мне свою голову, то я принимаю ее. Завтра ты, может быть, раскаешься, но будет уже поздно.
— Да, слишком поздно, — повторил его невозмутимый собеседник.
— Но не забывай, что я обещал не прощение, а однодневную отсрочку для этой женщины. Она будет жить или умрет в зависимости от того, буду ли я тобой доволен завтра. Я говорю откровенно, гражданин, и твоя тень, надеюсь, не придет упрекать меня за обман.
— Я просил только один день, остальное я предоставляю правосудию и Небу.

XVI

Виола была в тюрьме, в тюрьме, которая открывалась лишь для тех, кто был приговорен еще до суда. Со времени разлуки с Занони ее разум был, казалось, парализован.
Все богатство фантазии, которое было если не плодами гения, то его цветами; весь этот поток изысканных мыслей, который, по словам Занони, покорял его своими таинственными и тончайшими оттенками, всегда новыми даже для него, умудренного в знании, — все это прошло, сгинуло: цветы увяли, фонтан иссяк. Вдохновение исчезло вместе с вдохновителем; отказавшись от своей любви, она потеряла и свой гений.
Виола едва понимала, почему ее оторвали от привычной домашней жизни. Она едва понимала, чего хотели от нее эти люди, которые, пораженные ее редкой красотой, собрались вокруг нее в тюрьме с печальным видом, но со словами сострадания и утешения. Она, которую учили страшиться тех, кого осуждало правосудие, удивлялась, что эти сострадательные, сердечные люди с такой благородной наружностью могли быть преступниками, для которых не нашлось меньшего наказания, чем смерть.
Но другие, дикари, с угрожающими, мрачными, исхудалыми лицами! Те, которые выволакивали ее из дома; которые пытались вырвать из ее рук ребенка, когда она крепко прижала его к груди, и которые презрительно смеялись, видя ее дрожащие губы, — это ведь были избранные граждане, добродетельные люди, любимцы властей предержащих, исполнители закона! Вот каковы твои страшные причуды, вечно изменчивый, клеветнический человеческий суд!
В те дни здания тюрем, несмотря на всю свою убогость, представляли собой все же довольно яркую картину. В них, как в могилу, были с одинаковой небрежностью брошены люди самого разного общественного положения. И все же там почтительное благоговение, всегда сопутствующее великим чувствам, восстановило в правах самый главный и неистребимый, самый прекрасный и благородный закон Природы — НЕРАВЕНСТВО МЕЖДУ ОДНИМ И ДРУГИМ ЧЕЛОВЕКОМ! Там узники, роялисты, равно как и санкюлоты, смиренно уступали место Возрасту, Знанию, Славе и Красоте; там Сила, с присущим ей врожденным благородством, возносила на пьедестал беспомощных и слабых. Стальные мускулы и атлетические плечи Геркулеса уступали место женщине и ребенку, и благословенная Человечность, давно уж забытая в обыденной жизни, нашла себе приют в этой обители Террора.
— Почему они привели тебя сюда? — спросил Виолу один седой священник.
— Я не могу понять этого.
— О! Если ты не знаешь своего преступления, то приготовься к худшему.
— А мое дитя? — (Ребенок все еще покоился на ее груди.)
— Увы! Они сохранят ему жизнь.
— Сирота в тюрьме! — прошептала Виола, обвиняя сама себя. — Вот что я сделала из его сына! Занони! Не спрашивай меня даже в мыслях, что я сделала с нашим ребенком!
Наступила ночь. Толпа бросилась к решетке, чтобы выслушать имена приговоренных к казни на завтра, или, как это называли на жаргоне того времени, «вечернюю газету». Имя Виолы было в их числе. Старый священник, более расположенный умереть, но не попавший в роковой лист, положил руки ей на голову и со слезами благословил ее. Она слушала с удивлением, но не плакала. С потупленными глазами и скрещенными на груди руками она покорно восприняла приговор. Но вот произнесли следующее имя, и человек, грубо толкнувший ее, чтобы лучше видеть и слышать, испустил крик отчаяния и ярости. Она обернулась, их взгляды встретились, и Виола узнала это отвратительное лицо.
Нико в свою очередь узнал ее, и на его губах появилась дьявольская усмешка.
— Наконец-то, прекрасная неаполитанка, хоть гильотина соединит нас. Мы хорошо поспим в нашу свадебную ночь! — И, захохотав, он направился сквозь толпу к своей лежанке.
Виолу бросили в мрачную камеру дожидаться завтрашнего дня. Однако ей оставили ребенка, и Виоле казалось, что он понимает весь ужас происходящего. По пути в тюрьму он не плакал и не стонал, а смотрел своими ясными, широко открытыми глазами на сверкающие на солнце пики и свирепые лица служителей закона.
И теперь, в одиночестве темницы, он обвил руками ее шею и издавал какие-то непонятные тихие и сладостные звуки, как будто это был какой-то неизвестный язык утешения и небесного покоя. И поистине это был язык Неба! Милый лепет ребенка изгонял ужас из ее души и возносил ее ввысь; прочь от этой темницы, ввысь, туда, где радостные херувимы воспевают милосердие Всемилостивого, шептал этот ангельский голос. Она пала на колени и стала молиться. Губители всего, что украшает и освещает жизнь, осквернили алтарь и отреклись от Бога! В эти последние часы они отняли у своих жертв Священника, Святое Писание и Крест! Но Вера возводит в темнице самые возвышенные святыни, и ввысь, сквозь каменные крыши, скрывающие от них взоры Неба, поднимается лестница, на ступеньках которой резвятся ангелы и чье имя МОЛИТВА.
А там, в соседней камере, бесстрастно восседает в темноте безбожный Нико и постигает мысль Дантона, что смерть — это возвращение в ничто. В его душе нет ничего похожего на объятую страхом или смятенную совесть! Раскаяние — это эхо потерянной добродетели, а добродетель всегда была ему чужда. Приведись ему жить снова, он прожил бы точно такую же жизнь. Но страшнее смертного одра для верующего и отчаявшегося грешника тот пустынный мрак апатии, то видение могильных червей и крыс в склепе, то зловещее и отвратительное НИЧТО, которое в его глазах, глазах смертного, падает подобно темной пелене на вселенную, имя которой — жизнь. И все же, уставившись в пространство и жуя помертвевшими губами, он взирает в темноту, веря, что темнота пребудет вовеки!