Эдвард Джордж БУЛЬВЕР-ЛИТТОН — Призрак

Он взял ее руку, заставил снова сесть на скамейку, с которой она встала, и сел рядом.
— Вы уже знаете, что я люблю вас. Не одна только жалость и восторг влекут меня к вам. Много причин заставляли меня говорить только глазами. Но сегодня, не знаю почему, я чувствую в себе больше мужества и силы, чтобы открыться вам и просить вас произнести приговор моей судьбе. У меня есть соперники, я это знаю; соперники более могущественные, чем бедный художник; может быть, они в то же время и счастливее меня?
Легкая краска покрыла лицо Виолы. Она опустила глаза, кончиком ноги начертила несколько иероглифических фигур и после минутного колебания отвечала с принужденной веселостью:
— Синьор, когда теряют время, чтобы заниматься актрисой, нужно всегда ожидать соперников. Несчастье нашей судьбы состоит в том, что мы не святы, даже для самих себя.
— Но вы не любите вашего удела, как бы блестящ он ни был, ваше сердце не имеет влечения к карьере, прославляющей ваш талант.
— О! Нет! — отвечала Виола с глазами, полными слез. — Было время, когда я любила быть жрицей поэзии и музыки; сегодня я чувствую только ничтожность своего положения, которое делает меня рабой толпы.
— Так бегите со мной! — воскликнул художник. — Бросьте навсегда эту жизнь, которая разбивает ваше сердце. Сегодня и всегда будьте подругой моей судьбы, моею гордостью, моей радостью, моим идеалом. Да, ты будешь вдохновлять меня; твоя красота сделается святой и знаменитой. В княжеских галереях толпа будет останавливаться перед святой или Венерой и будет говорить: «Это Виола Пизани!» Виола! Я обожаю тебя, о, скажи, что моя любовь не отвергнута.
— Ты добр, ты красив, — отвечала Виола, устремив свои прекрасные глаза на Глиндона, взявшего ее за руку, — но что могу я дать тебе взамен всего этого?
— Любовь, любовь, ничего, кроме любви.
— Любовь сестры?
— О! Не говорите со мной с такой жестокой холодностью.
— Это все, что я чувствую в отношении вас. Послушайте меня, синьор; когда я смотрю на вас, когда я слышу ваш голос, я не знаю, что за тихое счастье успокаивает во мне лихорадочные, безумные мечты! Когда вас здесь нет, мне кажется, что на небе одной тучей стало больше; но эта туча скоро рассеивается. Тогда я не думаю о вас. Нет, я вас не люблю, а я буду принадлежать только тому, кого полюблю.
— Но я научу тебя любить меня, не бойся, невинность и молодость не знают никакой другой любви, кроме той, которую ты описываешь.
— Невинность! — повторила Виола. — Так ли это? Может быть… — Она остановилась и с усилием прибавила: — Чужеземец! Ты женился бы на сироте? Ты по крайней мере великодушен. Не невинность хотелось бы тебе уничтожить.
Глиндон, чрезвычайно удивленный, отодвинулся.
— Нет, этого не может быть, — продолжала она, вставая, но не подозревая о стыде и сомнениях, волновавших душу влюбленного Глиндона. — Оставьте меня, забудьте обо мне. Вы не понимаете, вы не можете понять характера той, которую вы думаете, что любите. С самого моего детства я жила с предчувствием, что избрана для какой-нибудь странной и необъяснимой судьбы, как будто отделенной от судьбы всего рода человеческого. Это чувство, иногда переполненное смутным, но очаровательным счастьем, а временами мрачным ужасом, пронизывает меня все сильнее и сильнее. Как будто туман медленно окружает меня. Мой час приближается, еще немного, и ночь наступит.
Глиндон слушал ее с видимым смущением. Когда она закончила, он сказал:
— Виола, ваши слова более чем когда-либо притягивают меня к вам. То, что чувствуете вы, чувствую и я. Меня тоже постоянно преследовало леденящее предчувствие. В толпе я чувствовал себя одиноким. В моих удовольствиях, в трудах и занятиях какой-то голос беспрестанно повторял мне: «Время готовит тебе в будущем мрачную тайну». Когда вы говорили, я слушал как будто голос моей души!
Виола посмотрела на него с удивлением и ужасом, ее лицо было бледно как мрамор и походило на лицо пророчицы, в первый раз слышащей голос божества, вдохновляющего ее. Постепенно черты ее прелестного лица приняли свое обычное выражение, краска жизни вернулась к ней, кровь снова закипела, сердце оживило тело.
— Скажите мне, — спросила она, оборачиваясь, — скажите, видели ли вы, знаете ли вы иностранца, о котором ходят в городе такие странные слухи?
— Вы говорите о Занони. Я его видел и знаю его, а вы? Ах! Он тоже хотел быть моим соперником, он тоже хотел бы похитить тебя!
— Вы ошибаетесь, — живо отвечала Виола с глубоким вздохом, — он первый сказал мне про вашу любовь: он заклинал меня не… не отталкивать ее.
— Странная личность! Непонятная загадка! Но зачем вы заговорили о нем?
— Зачем?.. Ах да! Я хотела бы знать: в тот день, как вы его видели в первый раз, это предчувствие, о котором вы говорите, не охватило ли оно вас более ужасным образом, не чувствовали ли вы, что он отталкивает и в то же время влечет вас к себе, не чувствовали ли вы, — (здесь она заговорила с большим оживлением), — что с ним связана тайна вашей жизни?
— Все это я чувствовал, — отвечал Глиндон дрожащим голосом, — когда в первый раз находился в его обществе. Вокруг меня все дышало счастьем, подле меня музыка, зеленые рощи, веселый разговор, надо мной безоблачное небо, а между тем колени мои дрожали, волосы становились дыбом, кровь застывала в жилах. С того дня все мои мысли раздваивались между им и тобой.
— Довольно! Довольно! — прервала Виола тихим голосом. — Во всем этом рука Провидения, я не могу больше говорить с вами. Прощайте!
Быстро вошла она в дом и заперла дверь.
Глиндон не пошел за ней; и как бы то ни показалось странным, у него не было подобного желания.
Мысли и воспоминание той звездной ночи, проведенной в городском саду, и странного разговора с Занони заглушили в нем всякое человеческое чувство. Даже Виола если и не была забыта, то исчезла, как тень, в глубоких тайниках его сердца. Он дрожал под палящими лучами солнца и медленными шагами направился к более многолюдным кварталам самой оживленной части города.

КНИГА ТРЕТЬЯ. ТЕУРГИЯ. I

В это время Виола нашла случай заплатить за доброту, оказанную ей музыкантом, который принял ее к себе в дом после смерти отца и к гери.
Старый Бернарди выбрал трем своим сыновьям ту же карьеру, по которой шел сам, и все трое покинули Неаполь, чтобы зарабатывать деньги в более богатых городах Северной Европы, где не было столько музыки и музыкантов. В его доме, для утешения старой жены, оставалась только маленькая девочка, живая, веселая, с черными глазами, восьми лет, ребенок его второго сына, мать которой умерла при ее рождении.
Месяцем раньше событий, к рассказу о которых мы приступаем, паралич принудил Бернарди отказаться от его профессии.
Он был отличным человеком, добрым, но легкомысленным и жил в основном своим заработком. Он получал, правда за свои прошлые заслуги, небольшое вознаграждение, но его едва хватало на самые скромные нужды, и у него были некоторые долги. К его столу приближалась нищета, отвратительная гостья, которую благодарная улыбка и великодушная игра Виолы выгнали из дому.
Но действительно доброму сердцу недостаточно что-то посылать и давать; есть нечто еще более великодушное: это посещения и утешения. Ни одного дня не проходило, чтобы блестящий идол всего Неаполя не посещал дома Бернарди.
Вдруг испытание более жестокое, чем бедность и паралич, поразило старого музыканта. Его маленькая Беатриса внезапно заболела одною из тех опасных и смертельных лихорадок, которые так хорошо известны жителям юга; Виола объявила, что будет сидеть у изголовья своей маленькой любимицы.
Беатриса очень любила Виолу, и ее старые родственники были уверены, что одного ее присутствия было достаточно, чтобы вылечить дорогую больную.
Но когда пришла Виола, бедная девочка уже потеряла сознание.
К счастью, в этот вечер в Сан-Карло не было спектакля. Виола решила провести ночь у постели больной и делить с родными все опасности этого страшного бдения. Ночью положение ребенка ухудшилось, доктор (этот почтенный человек никогда не блистал своим искусством в Неаполе) покачал своей напудренной головой, понюхал ароматическую соль, прописал какое-то пустое лекарство и удалился.
Старый Бернарди сел к постели в угрюмом молчании. Это была последняя нить, привязывавшая его к жизни. Когда разобьется этот якорь, слабому кораблю останется только утонуть.
Старик, одной ногой уже стоящий в могиле и сидящий у смертного одра ребенка, представляет самое страшное зрелище человеческой нищеты. Жена была деятельнее; у ней были надежды, слезы. Виола расточала свои заботы всем троим.
Но к утру положение Беатрисы так ухудшилось, что сама Виола начала отчаиваться.
В эту минуту она заметила, что старуха, давно стоявшая на коленях перед образом святого, встала, надела накидку и шляпу и бесшумно вышла из комнаты. Виола осторожно последовала за ней.
— Слишком холодно, матушка, чтобы вы выходили сегодня; позвольте мне сходить за доктором.
— Я не за ним иду, дитя. Мне говорили о человеке, который был добр к бедным и спасал больных, от которых отказывались доктора. Я пойду к нему и скажу: «Синьор, мы бедны во всем, но вчера мы были богаты любовью. Сами мы подходим к концу нашей жизни, но мы живы в нашей внучке; возвратите нам наше сокровище, возвратите нам нашу молодость. Сделайте так, чтобы мы умерли, благословляя Бога, при виде нашего любимого создания, при виде того, что оно переживет нас».
С этими словами она ушла.
Отчего, Виола, твое сердце забилось так сильно? Ужасный крик страдания вернул ее к ребенку; у постели, не зная об уходе своей жены, неподвижно, с сухими глазами, устремленными на агонию маленького создания, сидел старик; мало-помалу крики ослабли и перешли в глухие стоны, конвульсии утихли.
Ясный дневной свет наполнил комнату; на лестнице послышались шаги, старуха быстро вошла и, бросившись к постели, кинула на больную быстрый взгляд.
— Она еще жива, синьор, она еще жива!
Виола прижимала к своей груди голову ребенка; она подняла глаза и узнала Занони. Он улыбнулся ей с выражением ласкового и нежного одобрения и взял ребенка из ее рук.
Даже в эту минуту, когда он молчаливо нагнулся к бледному личику больной, суеверный страх смешивался у Виолы с надеждами.
Законными ли средствами, святыми ли источниками искусства врачевания он собирается…
Она вдруг прервала эти вопросы, которые мысленно задавала самой себе, так как черные глаза Занони были устремлены на нее, точно он читал в ее душе; лицо его пробудило в Виоле угрызения совести, так сильно выражало оно презрение, смешанное с упреком.
— Успокойтесь, — сказал он, тихо повертываясь к старику, — опасность не превышает человеческих познаний.
Он вынул маленький хрустальный флакон и налил в воду несколько капель заключавшейся в нем жидкости.
Лекарство едва коснулось губ ребенка, как уже подействовало. Губы и щеки порозовели; через несколько секунд больная глубоко заснула, а дыхание ее стало совершенно ровным.
Тогда старик встал, нагнулся к больной, прислушался и осторожно удалился в угол комнаты, где залился слезами и стал благодарить небо.
Бедный старый Бернарди был до тех пор плохим христианином; никогда страдание не возвышало его мысли над землею. Несмотря на его лета, он никогда не думал о смерти, как это следовало бы. Подвергавшаяся опасности жизнь ребенка пробудила беззаботную душу старика.
Занони произнес несколько слов на ухо старухе, и она увела своего мужа из комнаты.
— Вы боитесь, Виола, оставить меня на час с этим ребенком? Вы все еще думаете, что это дело дьявола?
— Ах, синьор! — воскликнула Виола. — Простите меня, простите меня! Вы заставляете жить детей и стариков молиться. С этих пор никогда мои мысли не будут несправедливы к вам…
До восхода солнца Беатриса была вне всякой опасности; а в полдень Занони ушел от благодарности и благословений старых супругов; запирая дверь, он увидал ожидавшую его Виолу.
Она робко остановилась перед ним, со сложенными на груди руками и опущенными глазами.
— Неужели вы меня одну оставите несчастной!
— Какого же излечения ждете вы от лекарств? Если вы так скоро начинаете дурно думать о тех, которые помогли вам и хотели бы еще служить вам, то у вас сердце нездорово, и… Не плачьте так, вы, которая заботится о больных и утешает несчастных; я хотел скорее похвалить вас, чем сделать вам выговор. Простить вас! Жизнь нуждается в постоянном прощении; значит, первая обязанность есть прощать.
— О! Нет, не прощайте меня еще. Я этого не стою; так как даже в эту минуту, когда я знаю, как я неблагодарна, думая и подозревая того, который спас меня, счастье, а не угрызения совести, заставляет меня плакать. О! продолжала она с жаром, не подозревая в своей невинности и благородных чувствах, какие тайны она выдает. — Вы не знаете, как мне было горько не считать вас лучше, чище, непорочнее всех остальных людей. Когда я увидела вас, богатого и благородного, оставляющего свой дворец, чтобы принести в хижину помощь и утешение, когда я услыхала благословения бедных людей, обращенные к вам, я почувствовала тогда, как мое собственное сердце возвысилось. Я почувствовала себя доброй от вашей доброты, благородной во всех своих мыслях, которые не были для вас обидой.
— Неужели, Виола, вы думаете, что стоит так хвалить за простое применение науки к жизни? Первый встречный доктор позаботится о больной за известное вознаграждение. А разве молитвы и благословения не награда, еще более драгоценная, чем золото?
— И мои, значит, имеют тоже свою цену? Вы не станете отталкивать их?
— Ах, Виола, — воскликнул Занони с внезапным жаром, заставившим покраснеть его, — кажется, вы одна на земле владеете силой заставить меня страдать или быть счастливым.
Он замолчал; его лицо снова приняло грустное выражение.
— И это, — продолжал он, переменив тон, — потому, что, если бы вы захотели следовать моим советам, мне кажется, я мог бы направить невинное сердце к счастливой судьбе.
— Ваши советы! Я покорюсь им. Делайте со мной, что хотите. Когда вас здесь нет, я похожа на ребенка посреди тумана; все пугает меня. С вами моя душа расширяется и весь свет кажется мне лучше и прекраснее. Не отказывайте мне в вашем присутствии. Я сирота, неразумная и одинокая!
Занони отвернулся и, помолчав с минуту, спокойно отвечал:
— Пусть будет по-вашему, сестра; я снова увижу вас!

II

Виола была счастлива. Ее сердце было облегчено, ее ножки, казалось, едва касались земли, она готова была петь от радости, возвращаясь к себе.
Для чистого сердца любовь составляет величайшее счастье, но еще большее счастье уважать того, кого любишь.
Между ними могли быть препятствия: состояние, происхождение, положение в свете; но туманной пропасти, на которой не смеет остановиться воображение и которая разделяет душу от души, уже не было.
Он не любил ее взаимно! Любить ее! Просила она, чтобы он любил ее? Она сама, любила ли она? Нет, если бы она любила, она не была бы ни так проста, ни так смела. Как ей было приятно и весело слушать журчание воды! Как она радовалась, видя самого обыкновенного прохожего!
Она дошла до своего дома и посмотрела на дерево, с его капризными ветвями и листьями, как будто игравшими с солнцем.
— Да, мой брат, — проговорила она, улыбаясь от счастья, — как и ты, я боролась, чтобы выйти на свет.
До сих пор она не имела привычки, как дочери Севера, более образованные, чем она, писать дневник; она не знала прелести этой откровенности, где душа изливается на бумаге. Теперь ее сердце почувствовало вдруг непреодолимое побуждение, заставлявшее ее начать беседовать с самой собой, распутывать золотую нить своей фантазии, любоваться собой, как в зеркале.
Из этого союза Любви и Души, Эрота и Психеи, родился в своей бессмертной красоте Гений. Она краснела, вздыхала, дрожала все время, пока писала. Нужно было оторваться от этого нового мира, созданного ею, чтобы приготовиться к обольстительной сцене. Эта музыка, прежде такая прекрасная, стала казаться ей нелепой, как была темна сцена, прежде такая блестящая! Театр — это мир фей в видениях ничтожных душ. Но ты, воображение, гармония которого не касается уха человеческого, твои сцены не меняются под рукой смертного; чем театр служит для настоящего мира, то воображение есть для будущего и для прошедшего.

III

На другой день Занони пришел к Виоле; на следующий день тоже, и на третий, и на четвертый. Эти дни были для нее чем-то отдельным от остальной ее жизни. А между тем он никогда не говорил с ней языком лести, еще меньше обожания, к которому она привыкла. Может быть, эта холодная сдержанность придавала более таинственную прелесть их отношениям. Он много говорил ей о своей внутренней жизни, и она была уже не так удивлена (она уж не боялась больше) тем, что он почти все знал о ее прошлом.
Он заставил ее говорить об ее отце, вспомнить некоторые места странной музыки Пизани, и эти аккорды, казалось, восхищали и ласкали ее мечтательность тайным обаянием.
— Чем была музыка для музыканта, — сказал он, — тем пусть будет наука для мудреца. Ваш отец, глядя вокруг себя, видел, как все в мире чуждо его возвышенным гармониям, устремленным днем и ночью к небесному трону; жизнь с ее честолюбивыми устремлениями и низкими страстями казалась так бедна и презренна! В глубине своей души он создал жизнь и свет, подходившие к его душе. Виола, вы дочь этой жизни; вы будете царицей этого идеального мира!
В свои первые посещения он не говорил о Глиндоне. Но скоро настал день, когда он вернулся к этому разговору. И покорность, которую Виола выказывала теперь к его власти, была так велика, что, несмотря на все, что эта тема имела для нее несносного и неприятного, она пересилила свое сердце и молчаливо слушала его.
— Вы обещали, — говорил он, — следовать моим советам; если бы я стал вас просить, заклинать принять руку этого англичанина, разделить его судьбу, в случае если он сам предложит вам это, отказались бы вы?
Она удержала слезы, готовые политься из ее глаз, и со странной радостью в самом своем страдании, с тою радостью, которую жертвует даже своим сердцем тому, кто является властелином этого сердца, она отвечала со страшным усилием:
— Если вы можете приказать это… тогда…
— Продолжайте!
— Располагайте мною по вашему усмотрению!..
Занони оставался несколько минут в задумчивости: он видел борьбу, которую бедная женщина старалась скрыть; он невольно бросился к ней; он прижал ее руку к своим губам.
Это было первый раз, когда он отступил от некоторой строгости, которая способствовала, может быть, тому, что Виола не остерегалась его самого и своих собственных мыслей.
— Виола, — проговорил он, и его голос задрожал, — опасность, которую я не могу отвратить, если вы будете жить дольше в Неаполе, приближается с минуты на минуту. Через три дня ваша судьба должна быть решена. Я принимаю ваше обещание. Перед последним часом третьего дня, что бы ни случилось, я увижу вас здесь, в вашем доме. А до тех пор прощайте!

IV

Когда Глиндон простился с Виолой, его мысли снова углубились в те мечты и мистические догадки, которые всегда пробуждались в нем при воспоминании о Занони. Он бродил по улицам, не сознавая, что делает, до тех пор, пока наконец не остановился перед роскошной коллекцией живописи, что теперь составляет гордость многих итальянских городов, слава которых заключается в прошлом.
Он имел обыкновение ходить почти каждый день в эту галерею, содержащую несколько самых прекрасных картин учителя, которым он восхищался. Там, перед произведениями Сальватора, он часто останавливался с глубоким благоговением. Особенное, поражающее свойство этого художника состояло в силе воли. Лишенный идеи отвлеченной красоты, которая питает более возвышенных гениев своими типами и моделями, этот человек умел выражать величие в своих творениях. Его картины поражают величественностью не божественной, а дикой; совершенно свободный от всякого банального подражания, он овладевает воображением и заставляет следовать за ним, не на небо, но в самые суровые и дикие места земли. Его очарование не походит на очарование мага, астролога, а скорей на очарование мрачного заклинателя; его душа, полная энергичной поэзии, его сильная рука заставляют искусство идеализировать сцены действительной жизни!
Перед этой волей Глиндон испытывал трепет, благоговение и восторг более сильный, чем тот, который душа испытывает перед спокойной красотой шедевров Рафаэля. И теперь, пробужденный от своей задумчивости, он стоял перед этим диким великолепием мрачной природы, которая хмурилась на него с полотен художника, и ему казалось, что даже листья деревьев, похожих на призраки, шептали ему зловещие тайны. Эти пейзажи суровых Апеннин с шумящими водопадами более отвечали настроению его души, чем сцены реальной жизни. Строгие и едва обозначенные силуэты человеческих фигур, виднеющиеся на краю пропасти, похожие на карликов на фоне величия окружавших их скал, давали ему чувствовать могущество природы и ничтожество человека. В пейзажах Сальватора дерево, гора, водопад играют главную роль, а человек превращается во второстепенную деталь. Грубая материя царствует безраздельно, между тем как настоящий властелин ее ползает под ее величественной тенью.
Страшная философия искусства! Подобные мысли занимали Глиндона, когда его вдруг кто-то тронул за руку.
Он обернулся и увидел подле себя Нико.
— Великий художник! — воскликнул Нико. — Но его жанр не нравится мне.
— И мне тоже, но я восхищаюсь им. Красота и спокойствие нравятся нам; но к темному и ужасному мы испытываем глубокое чувство, похожее на любовь.
— Это правда, — проговорил Нико. — А между тем это чувство есть только суеверие. Сказки о феях, привидениях и дьяволе, которыми питают нас няньки, суть часто источники впечатлений нашего зрелого возраста. Но искусство не должно потворствовать нашему невежеству, искусство должно показывать только истину. Признаюсь, что Рафаэль нравился бы мне больше, если бы я имел симпатию к его сюжетам; но его святые и мадонны кажутся мне только мужчинами и женщинами.
— Из какого же источника должна живопись черпать свои сюжеты?
— Без сомнения, из истории, — отвечал сурово Нико, — из тех великих римских сражений, которые внушают людям чувство свободы и мужества и в то же время республиканские добродетели… Я жалею, что кисть Рафаэля не изобразила битвы Горациев, но Франции и ее республике предназначено дать потомству новую, настоящую школу в искусстве, которая никогда не могла бы развиться в стране попов и лицемеров.
— Значит, святые и мадонны Рафаэля представляются вам просто мужчинами и женщинами? — спросил с удивлением Тлиндон, не обращая внимания на разглагольствования француза.
— Конечно!.. Ха-ха! — неприятно засмеялся Нико. — Уж не хотите ли вы, чтобы я верил в святцы?
— Но идеал?
— Идеал! — прервал Нико. — Вздор! Итальянские критики и ваш англичанин Рейнольдс вскружили вам голову своими gusto grande и идеальной красотой, которая говорит душе! Во-первых, есть ли еще душа? Я понимаю человека, который просит меня сочинить для тонкого вкуса, для развитого ума, для разума, понимающего истину; но для души… чушь… Мы являемся только видоизменениями материи, и живопись есть одно из таких видоизменений.
Глиндон Переводил взгляд с картины на Нико и с Нико на картину. Догматик выразил мысли, пробужденные в нем видом картины. Глиндон, не отвечая, покачал головой.
— Скажите мне! — воскликнул вдруг Нико. — Этот шарлатан Занони… О! Я знаю теперь его имя и фиглярство… Что он вам говорил про меня?
— Про вас? Ничего; он предупреждал меня только против ваших идей.
— А… это все? — воскликнул Нико. — Это знаменитый обманщик, и при нашем последнем свидании, на котором я обнаружил его хитрости, я подумал, что он станет мстить какими-нибудь сплетнями.
— Обнаружили его хитрости!.. Каким образом?
— Это длинная и скучная история: он хотел открыть одному из моих друзей тайны долгой жизни и секреты алхимии. Советую вам отказаться от такой малопочтенной связи.
Сказав это, Нико поклонился и, не желая, чтобы его расспрашивали на этот счет, пошел своей дорогой.
Душа Глиндона укрылась в искусстве, как в убежище, и слова и присутствие Нико были для него довольно неприятны. Его взгляд перешел с пейзажа Сальватора на «Рождество» Корреджио: разница между двумя жанрами поразила его как новое открытие.
Это прелестное спокойствие, это чувство прекрасного, эта сила без усилий, это живое нравоучение высокого искусства, которое говорит душе и которое возвышает мысль с помощью красоты и любви до религиозного восхищения, — вот где была истинная школа.
Глиндон вышел из галереи с сожалением, унося с собой вдохновенные мысли, и вернулся домой.
Довольный, что не нашел у себя трезвого Мерваля, он задумался, стараясь вспомнить слова Занони при их последнем свидании.
Да, он чувствовал, что даже слова Нико об искусстве были преступлением. Они унижали воображение и ставили его наравне с механизмом. Нико, который видел в душе только вид материи, смел ли он говорить о школах искусства, которые должны были превзойти Рафаэля? Да, искусство было магией, и так как он признавал истину этого афоризма, то мог понять, что в магии может заключаться религия, так как религия необходима искусству.
Избавившись от холодной осторожности, с которой Мерваль старался профанировать всякое изображение, кроме золотого тельца, Глиндон чувствовал, что его честолюбие снова проснулось, оживилось, зажглось.
Он только что открыл в школе, признаваемой им до тех пор за лучшую, ошибку, которая стараниями Нико еще яснее предстала перед его глазами. Это открытие дало новое направление его воображению.
Не желая пропустить этой благоприятной минуты, он поставил перед собой краски и палитру. Погруженная в создание нового идеала, его душа поднялась к пределам прекрасного.
Занони был прав: материальный свет исчез в его глазах; он видел природу как бы с вершины горы, и, по мере того как беспокойные вибрации его смущенного сердца успокаивались, небесный взгляд Виолы отражался в них как светлая звездочка.
Он заперся в своей комнате и велел всем отказывать, даже Мервалю. Опьяненный чистым воздухом своего нового существования, он в продолжение трех дней и почти стольких же ночей был углублен в свою работу, но на четвертое утро произошел перелом, который следует за всякой усердной работой. Он проснулся рассеянный и усталый, взглянул на свое полотно, и ореол величия, казалось окружавший его, уже исчез.
Ошибки великих учителей, с которыми он желал быть наравне, представлялись ему бесчисленными; недостатки, до тех пор незаметные, приняли в его глазах чудовищные размеры.
Он стал писать и поправлять, но рука изменила ему; с отчаянием он бросил кисти и открыл окно.
День был прекрасный, тихий; улица была оживлена тою жизнью, всегда веселой и живой, которою наслаждаются жители Неаполя. Погода манила его воспользоваться своими радостями и удовольствиями, его мастерская, еще недавно казавшаяся ему достаточно обширной, чтобы вместить в себе небо и землю, казалась теперь тесною, как тюрьма осужденного.
Он с удовольствием услыхал шаги Мерваля на лестнице и открыл дверь.
— И это все, что вы сделали? — спросил Мерваль, небрежно посмотрев на работу своего друга. — Неужели для этого вы скрывались от светлых дней и звездных ночей Неаполя?
— Пока лихорадка продолжалась, я был ослеплен более блестящим солнцем и дышат сладостным ароматом более светлой ночи.
— Лихорадка прошла, вы соглашаетесь с этим. Хорошо; это по крайней мере признак здравого рассудка. Впрочем, гораздо лучше пачкать полотно в продолжение трех дней, чем делаться смешным на всю жизнь. Эта маленькая сирена…
— Довольно! Я ненавижу, когда вы произносите ее имя.
Мерваль подсел ближе к Глиндону, скрестил руки, вытянул ноги и собирался начать серьезные предостережения, как вдруг раздался стук в дверь и, не ожидая позволения войти, показалась отвратительная голова Нико.
— Здравствуйте, мой дорогой друг. Я хотел поговорить с вами. Гм… вы работали, как я вижу. Хорошо! Очень хорошо! Рисунок смел, много легкости в правой руке. Но подождите, хорошо ли исполнение?.. Не замечаете ли вы, что эта фигура не имеет контраста? Правая нога впереди; правая рука должна быть, очевидно, откинута назад. Но вот этот маленький мальчик прекрасен!..
Мерваль ненавидел Нико. Все утописты, реформаторы, все те, которые удалялись под каким бы то ни было предлогом от проторенного пути, были ему одинаково ненавистны. Но в эту минуту он охотно поцеловал бы француза. Он читал в выразительном лице Глиндона все отвращение и ненависть, которую он испытывал.
После восторга вдохновения и работы слушать человека, говорившего о пирамидальных формах, правых руках, правых ногах… видеть непризнаваемую мысль и слышать критику, оканчивающуюся похвалой мизинцу!
— Ба! — воскликнул Глиндон, закрывая свою работу. — Довольно об этом. Что вам нужно было сказать мне?